Лукавство страны чудес
Лукавство страны чудес

Полная версия

Лукавство страны чудес

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Татьяна Пролеско

Лукавство страны чудес

Пролог

«Память — странная вещь. Иногда мы хорошо помним людей, которых никогда не видели, но совсем не знаем тех, чьи фамилии носим».

Из записной книжки автора

Роман основан на реальных событиях

Большие истории, как я теперь понимаю, никогда не начинаются громко. Они подкрадываются с черного хода, переодевшись в пустяк, и устраиваются рядом так тихо, что узнаёшь их далеко не сразу — а иногда только тогда, когда оглядываешься назад и видишь, с какого именно дня всё стало другим.

Это случилось в апреле, когда петербургская весна больше похожа на затянувшуюся зиму: деревья стоят голые и какие-то обиженные, в скверах серыми островами лежит слёгшийся снег, а Нева, кажется, сама не верит, что лёд скоро тронется. И всё же воздух был уже другим — в нём появилась та особенная сырая резкость, которая бывает только перед переменой.

Я сидела за рулём своего «немца» — верного спутника всех дорог и, чего уж там, доброй половины моих мыслей, — и вглядывалась в навигатор, не замечая ничего вокруг. В салоне стояла та особая тишина, которая наступает, когда человек думает о маршруте, а не о жизни. Взгляд скользнул по приборной панели и зацепился за стрелки аналоговых часов.

То, что произошло следом, я не могу объяснить и сегодня. Я не трогала ни одной настройки. Но минутная и часовая стрелки вдруг ожили сами — медленно, плавно, как будто кто-то невидимый решил для забавы прокрутить время вперёд. Несколько секунд — и часы замерли. Ещё через мгновение — вернулись назад, на своё место, будто ничего и не было.

Я подняла брови, усмехнулась собственной растерянности. «Немецкая электроника решила пошутить», — подумала я, выруливая в сторону Троицкого моста, и тут же забыла об этом — как забывают обо всём, что не вписывается в распорядок дня.

Через несколько дней мне предстояло узнать то, о чём я прежде не догадывалась даже в самых смелых своих фантазиях.

Если бы кто-то сказал мне ещё пару лет назад, что один из моих предков в двадцать два года пересёк океан, годами жил среди чужого языка и чужого неба, писал письма, которые потом перестали приходить, а сам он истончился в семейной памяти до одной казённой строчки — я бы, наверное, не поверила и сочла это завязкой плохого романа. В дедушкиной автобиографии было сказано коротко и сухо: отец погиб в 1915 году на «империалистической войне». Этому верили все. Этим никто не задавался. У нас даже легенды не выросло вокруг этой смерти — а ведь легенды обычно липнут к подобным историям, как репьи к подолу.

Стрелки часов, видно, могут заиграться. Люди — ошибиться. И только спустя более ста лет время неожиданно потекло в обратную сторону, чтобы вернуть нам человека, которого все считали давно и безвозвратно потерянным.


Плохая масть

Никите не везло уже третий час, и это было заметно решительно во всём, кроме его лица. Лицо у него оставалось прежним — упрямым, чуть надменным, с тем особым выражением, какое бывает у людей, твёрдо уверенных, что судьба ещё не сказала своего последнего слова, хотя весь стол давно знал, что она его сказала, и не один раз.

Играли у Максима Захревича, на самой окраине Высокого, где избы уже начинали редеть, переходя в поле. Дом этот был просторнее прочих — мужики облюбовали его именно за это, да ещё за то, что хозяин не лез с расспросами и не спешил доносить женам. Собирались тут по вечерам тайно, как сговорщики, хотя весь сговор сводился к картам, самогону и желанию хоть на час перестать быть тем, кем приходилось быть днём.

Изба была низкая, тёмная. Закопчённые брёвна под потолком давно слились в одну сплошную черноту, будто сама ночь решила поселиться здесь навечно. На лавке у печи сушились чьи-то онучи, источая кислый дух мокрой шерсти. Тяжело и привычно пахло овчиной, махоркой, горячим хлебом — этим неизменным букетом всякой деревенской ночи. За маленьким мутным оконцем мело позёмкой, и в её шуршании было что-то от долгого, утомлённого вздоха. В углу лениво потрескивала лучина, бросая на стены пляшущие тени, отчего лица играющих то проступали резкой желтизной, то снова тонули в темноте — будто сама судьба то приглядывалась к ним, то отворачивалась.

— Семёрка, — негромко сказал Фома, и в этом коротком слове было больше окончательности, чем в ином приговоре.

Никита бросил карты на стол так, словно хотел их ударить.

— А чтоб её...

Он потянулся за стаканом и выпил залпом, не поморщившись — не потому, что не было горько, а потому что показывать горечь здесь было хуже, чем проиграть.

Лука сидел чуть поодаль, у самой двери, где было прохладнее и темнее, и в игре участия не принимал. Он никогда не любил карт — не из страха перед грехом, не из жадности, а оттого, что ему казалось странным и даже немного унизительным добровольно вверять свою судьбу власти нарисованных фигурок на грубом картоне. Куда занятнее было наблюдать за людьми. И, глядя на то, как Никита краснеет с каждым новым проигрышем — краснеет шеей, затылком, даже кончиками ушей, — Лука думал о том, что счастье человеческое, видно, измеряется совсем не тем, сколько у тебя земли и сколько мешков ржи прячется в амбаре. Будь оно так, Никита, у которого было и земли, и ржи больше, чем у половины Высокого, давно бы стал самым счастливым человеком в округе. Но счастья в нём было сейчас меньше, чем в самом последнем бобыле.

Никите было около тридцати пяти — высокий, крепкий в кости, с русой бородой и серыми глазами, которые становились особенно беспокойными, едва удача отворачивалась от него хоть на полшага. В обычные дни его почитали хозяином дельным и работящим, человеком слова. Но карты, точно бес в обличье картона, превращали его в кого-то другого — суетливого, мелкого, готового спорить с самой судьбой за медный пятак.

Он проиграл уже четыре рубля. Сумма по деревенским меркам не катастрофическая, но и не пустяковая — это были деньги, которые в иную неделю значили разницу между мукой на столе и пустыми мешками.

— Ну, Никита, будет, — сказал наконец Фома, и в голосе его прозвучало не злорадство, а нечто похожее на жалость, какую испытывают к человеку, который сам себе вяжет петлю.

— Оставь хоть на муку.

— Отыграюсь, — быстро, слишком быстро ответил тот.

— Все вы так говорите.

— Отыграюсь, говорю же! — повторил Никита громче, точно громкость могла заменить везение.

Тут из красного угла, где сидел старик, привалившись спиной к стене и куря трубку с таким видом, будто весь мир давно перестал его удивлять, подал голос Прохор:

— А сват твой, бают, в Америке деньги лопатой гребёт. Может, и тебе податься на заработки, чем пить да в картишки спускать последнее?

Мужики засмеялись — не зло, но и не вполне доброжелательно, как смеются над тем, что слишком похоже на правду.

— Дорофей-то? — фыркнул Никита. — Да где она, та Америка? И кому мы там нужны, мужики из Высокого?

— Не Дорофей, а Пётр, — поправил Прохор с той неспешной обстоятельностью, с какой старики поправляют молодых, давая понять, что память у них всё ещё крепче ума. — Из Олешковичей он. Давеча приехал. Бают — американец теперь.

— Американец! — Никита всё же не удержался от смешка, хотя смешок этот вышел кривым. — Покажет сапоги да часы на цепочке, а через неделю снова таким же мужиком станет, как мы все, только пыли наглотавшись по дороге.

— Ещё разок! — Никита взял колоду с тем отчаянным упорством, с каким утопающий хватается за соломинку. — Вот теперь уж верная карта пойдёт, чувствую.

Лука перевёл взгляд от мутного оконца, за которым уже совсем сгустились сумерки, обратно к столу, где судьбы нескольких рублей принимались людьми за судьбу всей жизни — с той же серьёзностью, с той же дрожью в пальцах. И вдруг, сам не зная отчего, подумал: верно, есть на свете вещи, о которых в Высоком знают куда меньше, чем им самим кажется. Мысль была неясная, краем задевшая сознание, как задевает плечо чужой локоть в тесноте — но почему-то не забылась, осталась лежать где-то на дне, дожидаясь своего часа.


Запах пороха

Кабинет мистера Уортингтона занимал целый угол верхнего этажа конторского здания, и из его высоких окон открывался вид, который сам хозяин называл «видом на будущее»: широкая лента реки, нитка железной дороги, бесчисленные кирпичные корпуса завода, выросшего здесь, на девственных некогда берегах Вирджинии, с почти неприличной быстротой. Вдалеке, крошечные, как игрушки, ползли вагонетки, а над трубами медленно поднимался сизый, ленивый дым — дым, который, если приглядеться, никогда полностью не рассеивался: казалось, само небо здесь навсегда пропиталось этим запахом — серой, селитрой, чем-то горьковатым и металлическим, тем особенным запахом, который местные, не сговариваясь, называли просто запахом денег.

Комната была просторна, но лишена той кричащей роскоши, которой обычно стараются поразить гостей внезапно разбогатевшие люди — Уортингтон давно миновал ту стадию богатства, когда хочется доказывать его всем подряд. Здесь всё говорило не о деньгах, а о привычке к ним, что куда убедительнее. На стенах — несколько полотен: один морской пейзаж, купленный, по рассказам Дюпона, по чистой случайности у разорившегося бостонского судовладельца; портрет некой суровой дамы в жемчугах, чьё имя забыли даже слуги; две небольшие японские гравюры, неизменно вызывавшие у гостей лёгкое, вежливо скрываемое недоумение.

В дальнем углу высилась бронзовая фигура Наполеона. Уортингтон любил шутить, что держит её исключительно для того, чтобы помнить: даже величайшие из людей рано или поздно начинают полагать себя непогрешимыми — и это их обыкновенно губит. Книжные шкафы были заполнены не столько книгами, сколько альбомами, отчётами, атласами железных дорог и тяжёлыми, тиснёнными золотом фолиантами, которые, судя по их нетронутым корешкам, открывали значительно реже, чем вытирали с них пыль.

Посреди кабинета возвышался широкий стол красного дерева, и на нём в удивительном, почти болезненном порядке лежали письма, несколько раскрытых папок, серебряный нож для бумаг и тяжёлое пресс-папье из зелёного мрамора — единственная деталь, которая казалась здесь немного чужой, будто заблудившейся.

Сам хозяин кабинета, высокий седой человек лет шестидесяти, с безупречно подстриженными усами и взглядом, в котором постоянно мерцала лёгкая, почти незаметная насмешка — то ли над миром, то ли над самим собой, — сидел, закинув ногу на ногу, и неспешно вертел в пальцах незажжённую сигару, как вертят чётки.

Дюпон, напротив, был невысок, плотен, румян — весь какой-то налитой, как наливается соком яблоко на солнечной стороне сада. Лысина его блестела особенно ярко всякий раз, когда разговор касался выгодных приобретений. Он коллекционировал фарфор, восточные ковры, редкие часы — хотя понимал в них немногим больше, чем в китайской поэзии, и сам этого не скрывал, считая подобную честность даже своего рода добродетелью.

— Вы читали вчерашний отчёт военно-морского департамента? — спросил Уортингтон, откладывая сигару так, будто откладывал и часть своего благодушия. — Господа, мир, определённо, сходит с ума. Немцы строят корабли. Англичане строят корабли. Японцы строят корабли. Боюсь, скоро даже аргентинцы возжелают пары линкоров — хотя бы для того, чтобы не отставать от моды.

Дюпон довольно рассмеялся, и смех его прокатился по комнате с той же лёгкостью, с какой катится по столу выигранная монета.

— Тем лучше для нас, Уильям. Каждый новый корабль — это хлопок, кислота, нитроглицерин. И, разумеется, деньги.

— И рабочие руки, — заметил со своего места у окна инженер Харрис, человек худой, с вечно прищуренными глазами, точно он постоянно что-то высчитывал. — Нам нужно ещё не менее пятисот человек, и нужно это было ещё в прошлом месяце.

— Пятьсот? — оживился Дюпон. — Так мало? Я рассчитывал услышать тысячу — цифра эта, по крайней мере, звучит внушительнее на бумаге.

— Шутите, а я не знаю, где взять и эти пятьсот. Долину Делавэр мы выскребли почти до дна. Молодые парни нынче предпочитают железную дорогу — там, говорят, и грязи меньше, и платят не хуже. А те, кто посмышлёнее, идут в конторы.

— Посмышлёнее? — Дюпон приподнял бровь с видом человека, услышавшего забавную нелепость. — По моим наблюдениям, люди, служащие в конторах, совершенно бесполезны для всякого настоящего дела. Мир, Харрис, держится на людях с крепкими руками, а не с бойким пером.

— И с крепкими нервами, — негромко добавил Харрис. — Это не менее важно, когда работаешь с тем, что в любую секунду может разнести цех в щепки.

— Ну, руки мы найдём, — спокойно произнёс Уортингтон, и в его голосе была та особенная уверенность человека, который давно перестал считать что-либо невозможным. — Пароходы прибывают в Нью-Йорк каждый божий день, исправнее всякого расписания. Поляки, русские, словаки, литовцы У себя дома земли у них в обрез, а детей — в избытке. Такие будут работать, и работать хорошо, потому что выбора у них немногим больше, чем у нас.

— А по-английски они хоть понимают? — поинтересовался Дюпон без особого, впрочем, интереса в голосе.

— Чтобы толкать вагонетку, язык, мой друг, ни к чему, — ответил Уортингтон с тонкой улыбкой. — А вот привычка подниматься в пять утра — это весьма, весьма желательно. И этому языку, в отличие от английского, их обучает сама нужда, причём гораздо быстрее любого учителя.

— Хм! — Дюпон хлопнул ладонью по столу, отчего звякнул графин. — Знаете, Уортингтон, мне всегда нравились эти европейцы. Приезжают нищими, как церковные мыши, а лет через двадцать иные из них покупают дома получше наших.

— И голосуют не за тех, за кого нам бы хотелось, — усмехнулся Харрис.

— Я не о нынешнем годе говорю, господа, — продолжал Уортингтон, и в голосе его прорезалась нотка, которая внезапно сделала комнату чуть тише, будто все почувствовали, что шутки на сегодня кончились. — Через пять лет бездымный порох будет нужен решительно всем, у кого есть армия и амбиции. А армии, заметьте, растут быстрее, чем удаётся вырастить хлеб для их прокорма. Правительства нервничают. А нервные правительства, господа, — лучшие наши клиенты, потому что страх, в отличие от расчёта, не торгуется.

— Вы говорите так, будто война неизбежна.

— Я этого не говорил, — мягко поправил Уортингтон, поднимаясь и подходя к окну, за которым маленький, почти игрушечный паровозик медленно тащил платформы с бочками — бочками, в которых, страшно подумать, покоилось будущее ещё не родившихся солдат. — Я лишь знаю одно: человечество никогда не имело привычки долго жить в мире. Это противно его природе, как противна тишина шумной толпе — она терпит её недолго, а потом непременно находит повод закричать.

Он помолчал, глядя на дым, нехотя ползущий к низкому небу.

— Поэтому, господа, — сказал он тише, почти про себя, — стройте новые цеха. И найдите мне ещё тысячу рабочих рук.

— Из Европы?

— Откуда угодно, Дюпон. Будущее, видите ли, не имеет привычки спрашивать человека, где он родился. Оно просто берёт его — и использует.

***

Над письменным столом, чуть в стороне от прочих картин, висело полотно, которое гости обыкновенно замечали не сразу, а иные — так и не замечали вовсе. Никаких батальных сцен, никаких античных богинь или холёных охотничьих собак, которыми так любят украшать свои кабинеты люди, недавно и не вполне уверенно разбогатевшие. На потемневшем от времени холсте был изображён одинокий парусник, застигнутый бурей в открытом море. Волны уже, казалось, переваливались через борт, небо нависало тяжёлой свинцовой плитой — и только где-то у самого края полотна, почти неразличимо, пробивалась узкая, слабая полоска света, в которую можно было поверить, а можно было и не поверить, в зависимости от того, какой именно человек на неё смотрел.

— Дрянная мазня, — говорил, бывало, Дюпон, разглядывая картину с тем простодушным презрением, с каким богатые люди иногда относятся к вещам, цены которым не понимают. — Каждый раз, как гляжу на неё, так и тянет позвать художника и велеть пририсовать ещё один корабль. Или хотя бы берег, чёрт возьми, — пусть бедняге будет, куда плыть.

Уортингтон в ответ только хитро улыбался — улыбкой человека, который знает то, чего собеседнику знать не положено.

— В этом-то вся и прелесть, мой друг. Нарисуй берег — и пропадёт надежда. А пока его не видно, каждый зритель сам решает: погибнет этот бедняга или всё-таки доплывёт. Картина без берега — это, в сущности, единственный честный портрет человеческой жизни, который мне доводилось видеть.

И каждый раз, произнося эти слова, Уортингтон смотрел на полотно так, что становилось ясно: говорит он не вполне о корабле.

— И всё же, Уильям, — не отступал Дюпон, — если бы вы вдруг решились её продать, сколько бы вы запросили?

Уортингтон долго молчал, глядя на бурю, написанную чужой, давно умершей рукой.

— Двадцать тысяч.

Дюпон чуть приподнял брови — жест, заменявший ему у изумление.

— Вы переоцениваете своих голландцев, друг мой.

— Я высоко ценю своё спокойствие, — мягко поправил его Уортингтон. — Картина сама стоит много меньше. Остальное — цена сожаления, а сожаление, как вам известно, дешёвым не бывает.


Ол райт

Первой Лука заметил шляпу. Собственно, не саму шляпу — а то, как нелепо и вместе с тем уверенно она выделялась среди привычных картузов и старых барашковых шапок, потёртых до блеска десятилетиями носки. Светлая, с чёрной лентой, она сидела на голове незнакомца с той небрежной непринуждённостью, с какой носят вещь люди, никогда не задумывавшиеся, что их одежда способна вызвать у кого-то удивление.

Потом он увидел ботинки. Не сапоги, не тяжёлые крестьянские бахилы, заляпанные глиной по самое голенище, а городские штиблеты, начищенные до того мягкого, глубокого блеска, какой бывает только у вещей, за которыми следят с уважением. На брюках лежали стрелки — ровные, словно прочерченные по линейке. Из кармана жилета тянулась тонкая цепочка часов и пряталась там с тем достоинством, с каким прячутся вещи, не нуждающиеся в показе. Из-под рукавов тёмного пиджака выглядывали белые манжеты — белые, Господи, манжеты в деревне, где и рубаху белой удавалось сохранить разве что до первой стирки.

Незнакомец стоял вполоборота, что-то неспешно рассказывая столпившимся вокруг соседям. Говорил он не вполне обычно — не то чтобы вовсе иначе, но некоторые слова произносил с непривычной мягкостью, будто перекатывал их во рту, прежде чем выпустить, а иногда вдруг замолкал на долю секунды, явно подыскивая забытое белорусское слово — и тогда невольно, точно само собой, на язык выскакивало английское.

— Ол райт — произнёс он вдруг и сам же тут же усмехнулся собственной оговорке. — А, ну да хорошо, значит.

Собравшиеся вокруг засмеялись — легко, по-доброму, как смеются над человеком, который чем-то отличается от тебя, но не настолько, чтобы это отличие пугало.

Лука ожидал увидеть богача, или, по меньшей мере, человека значительного, важного, на которого приятно смотреть снизу вверх. Но более всего его поразило другое. Руки у незнакомца были грубые, широкие, с заскорузлыми, почерневшими от металла ногтями и старыми, давно зарубцевавшимися шрамами на пальцах — такими шрамами, какие оставляет не праздность, а работа, и работа не из лёгких. Такие руки решительно не вязались со шляпой, с манжетами, с цепочкой часов — и именно от этого несоответствия в груди у Луки что-то странно, остро шевельнулось, как шевельнулась бы догадка, ещё не успевшая обрести слов.

Лицо его тоже было совсем не барское. Обветренное, чуть тронутое загаром неровного, северного образца, с глубокими морщинами у глаз — морщинами не от старости, а скорее от привычки щуриться на что-то яркое и далёкое. А глаза — серые, внимательные, спокойные, глаза человека, который повидал достаточно, чтобы уже не торопиться удивляться.

— Это кто? — тихо спросил Лука, наклонившись к стоявшему рядом родственнику.

— Не узнал? — тот удивился настолько искренне, что в голосе послышалась лёгкая обида за невнимательность Луки. — Да это ж Пётр Нисюк! Из Олешковичей. Из Америки приехал.

Перед Лукой стоял человек, который, по всем рассказам, когда-то, как и все мальчишки в Высоком, бегал босиком по пыльной дороге, гонял коров на дальний луг и пил воду из ручья за мельницей — воду, холодную до зубной боли, какую пьют только в детстве, не задумываясь.

А потом он исчез на несколько лет — так, как исчезают люди в разговорах: то ли в Америку уехал, то ли пропал, то ли одно и то же. Кто-то уверял, что он работает на заводе где-то за океаном, среди шума и грохота, какого тут, в Высоком, и представить себе не могли. Кто-то клялся, что у него теперь собственная лавка. Третьи, понизив голос, рассказывали, что в той Америке все, как один, ходят в золотых часах и едят белый хлеб каждый божий день, будто это праздник, а не обыкновенный вторник.

Но, глядя на этого человека сейчас, на его уверенную, неторопливую осанку, на эти исцарапанные, рабочие руки под белыми манжетами, Лука вдруг с какой-то внутренней, почти болезненной ясностью подумал: нет, Америка не сделала Петра Нисюка ни паном, ни господином. Она лишь прибавила ему морщин у глаз — да ещё этой странной, медленной неспешности в движениях, какая появляется у людей, повидавших достаточно, чтобы больше никуда не торопиться.

И, может быть, именно эта неспешность, а не шляпа и не цепочка часов, и была единственным настоящим доказательством того, что океан он действительно пересёк — и вернулся оттуда другим человеком, хотя сам, возможно, этого пока не замечал.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу