
Полная версия
Атлантида 2.0: Пробуждение

Жанна Лазар
Атлантида 2.0: Пробуждение
Глава 1
Мне часто снится один и тот же сон — не просто сон, а целая жизнь, такая же плотная и настоящая, как та, что течёт за окном моей городской квартиры. И я никогда не знаю заранее, когда придёт этот сон, потому что он просто наступает — как та тишина, что бывает перед сильным ветром, когда даже листья замирают в странном ожидании, или как тот сумрак перед рассветом, когда небо ещё не решило, быть ему синим или розовым, и всё вокруг залито молочным, тягучим, почти осязаемым светом, в котором тонут очертания домов и деревьев; я закрываю глаза в своей квартире, в городе, среди бетона и асфальта, вечно спешащих машин и чужих голосов за стеной, а открываю их — там, на пороге белого дома, который стоит на краю пустыни и ждёт меня так терпеливо, как могут ждать только места, где время течёт иначе.
Этот дом — двухэтажный, невысокий, с длинным навесом, который бросает кружевную, вечно дрожащую тень на выбеленную стену, и когда ветер играет с этой тенью, кажется, будто дом тихонько улыбается своим тайным, непонятным нам улыбкам; а на козырьке, прямо над входом, стоит статуя козы — тоже белая, очень старая, с мордой, вылизанной до гладкости бесчисленными ветрами и солнцами, но в этой стёртости есть что-то правильное, какая-то древняя, невысказанная мудрость, словно она здесь была всегда — ещё до меня, ещё до домов, ещё до того, как люди вообще пришли в этот край и решили, что здесь можно жить, можно дышать, можно оставить след. И я иногда, проходя мимо, говорю с ней, она конечно же мне ничего не отвечает. Но мне почему-то кажется, что она кивает — чуть-чуть, едва заметно, — и одобряет мой путь.
— Здравствуй, старая, — говорю я ей однажды утром, останавливаясь у порога, потому что солнце только что поднялось из-за сопок и первый луч упал прямо на её стёртую морду, сделав её на мгновение золотой вместо белой. — Скучала без меня?
Коза молчит, как и положено каменной козе, но мне почему-то кажется, что в её неподвижности есть что-то живое, что-то внимательное, и я добавляю уже серьёзнее: — Я тоже скучала. По тебе. По всему этому.
И мне не нужно слышать ответа, потому что тёплый ветер, прилетевший неизвестно откуда — то ли из пустыни, то ли из леса, — вдруг гладит меня по щеке, и этого достаточно.
Вокруг этого белого дома, насколько хватает глаз, простирается пустыня — не страшная, не мёртвая, не та пустыня, от которой хочется бежать, закрыв лицо руками, а живая, дышащая, меняющая свой цвет от бледно-золотого утром до густого, медового, почти осязаемого перед закатом, когда солнце висит низко и кажется, что песок впитывает его свет, чтобы отдать земле тепло долгой, спокойной ночи; сопки уходят вдаль плавными, ленивыми волнами, как будто сама земля лежит, свернувшись калачиком, и тихонько посапывает во сне, и от этого зрелища становится почему-то так спокойно на душе, словно земля говорит мне своим безмолвным, но оттого не менее ясным голосом: «Здесь не надо спешить, здесь можно просто быть, посиди со мной, помолчи, посмотри, как песок переливается под солнцем».
А справа от моего дома, там, где пустыня нехотя уступает место чему-то другому, начинается лес — сосны, камни, и по краю этого леса, как по живописной кайме, тянется кипарисовая роща, и эти длинные, стройные свечи уходят в небо с такой гордой, сдержанной грацией, будто кто-то очень терпеливый и очень древний выстроил их по ниточке, проверяя каждую на глазок; когда дует ветер, они тихонько качаются и издают звук — не скрип, не шелест, а что-то среднее между вздохом и очень тихим пением, словно они помнят какую-то мелодию, которую забыли все люди.
Я часто хожу туда, в этот лес, собираю травы — те, что растут только у подножия самого высокого кипариса, и никто другой не знает, где их искать, потому что они не растут на виду, они прячутся в тени, между корнями, там, где земля хранит самую большую тайну. Я сижу на прогретом за день камне, который помнит ещё вчерашнее солнце, и слушаю, и лес говорит со мной — не теми словами, конечно, к которым мы привыкли в городе, где слова летят быстро и часто ничего не значат, а паузами между ветрами.
Однажды, когда я сидела под самым высоким кипарисом, ко мне пришла женщина — не из посёлка, я её раньше не видела, — она шла со стороны леса, но не из леса, а оттуда, где лес встречается с горами, и лицо у неё было такое, будто она давно плакала и уже забыла, как это — не плакать.
— Ты та, кто живёт в белом доме с козой? — спросила она, останавливаясь в нескольких шагах от меня, не решаясь подойти ближе.
— Да, — сказала я, не поднимаясь с камня. — А ты та, кто ищет ответа и боится его услышать.
Она удивилась — я увидела это по тому, как дёрнулась её бровь, как чуть заметно вздрогнули плечи, — и спросила: — Откуда ты знаешь?
— По твоим глазам, — ответила я. — У людей, которые приходят с таким взглядом, всегда один вопрос: «Правильно ли я живу?» И они никогда не хотят слышать правду.
Женщина помолчала, потом села на песок прямо напротив меня, обхватила колени руками и сказала тихо, почти шёпотом: — А ты скажешь правду?
— Я всегда говорю правду, — ответила я. — Это не значит, что ты будешь готова её услышать.
И мы долго сидели молча — я на камне, она на песке, — а кипарисы пели свою древнюю, никому не понятную песню, и ветер приносил запах смолы и ещё чего-то горьковатого, от чего на душе становилось и легче, и грустнее одновременно.
В посёлке меня называют ведьмой, но не так, как в больших городах — с опаской, со страхом, с шёпотом за спиной, когда люди крестятся и обходят тебя стороной, — здесь всё по-другому: здесь «ведьма» звучит почтительно и ласково, как «тётушка» или как «бабушка». И когда дети видят меня на тропинке, они не прячутся за спины матерей, а бегут ко мне, чтобы я погладила их по голове и сказала, что они вырастут сильными и добрыми.
Однажды я шла мимо дома гончара, и его дочка — та, тихая, что потом слепила мне чашку с кипарисом, — сидела на пороге и что-то чертила палочкой на песке.
— Что ты рисуешь? — спросила я, останавливаясь рядом с ней.
— Дом, — сказала она, не поднимая головы. — Твой дом.
Я посмотрела на песок — там был не мой дом. Там был дом, которого я никогда не видела: высокий, с башнями, с окнами, похожими на глаза, и с дверью, которая была открыта, но в неё никто не входил.
— Это не мой дом, — сказала я тихо.
— А ты посмотри лучше, — ответила девочка и подняла на меня свои светлые, почти прозрачные глаза. — Он твой. Просто ты ещё туда не ходила.
Я хотела спросить, что она имеет в виду, но в этот момент из дома вышла её мать, женщина суровая и немногословная, — и, увидев меня, сказала:
— Опять ты ей рассказываешь свои сказки. Она потом всю ночь не спит, мечтает и фантазирует.
— Может, она видит то, чего не вижу я, — ответила я.
Хозяйка гончарной мастерской покачала головой, вздохнула и ушла в дом, но дочка успела шепнуть мне, прежде чем я двинулась дальше:
— Там, в том доме, кто-то ждёт. Он давно ждёт. Скажешь ему, что я видела его?
— Кого? — спросила я.
— Того, кто сидит в твоём кресле, — сказала девочка и убежала.
Моя дверь никогда не заперта — ни днём, ни ночью, ни в жару, когда песок плавится под ногами, ни в редкие дожди, когда пустыня вдруг вспоминает, что такое влага, и покрывается робкими, бледными цветами, которые живут всего один день; кто-то придёт с болью в спине — я дам мазь, заговорю по-тихому, шепча слова, которые сама не помню, но которые приходят сами, когда нужно, и боль уйдёт, не сразу, но уйдёт, отпустит тело, как отпускают старую, ненужную одежду.
Однажды, глубокой ночью, когда пустыня спала и даже кипарисы замолчали, в мою дверь постучали — не громко, не требовательно, а так, будто человек извинялся за то, что пришёл в такое время.
— Войди, — сказала я, отрываясь от создания снадобий — я вообще редко сплю в этом мире, наверное, потому, что прихожу сюда именно для того, чтобы бодрствовать иначе.
Дверь открылась, и на пороге появился пекарь. Я никогда не видела его таким: бледным, растерянным, с руками, которые дрожали, хотя эти руки месили тесто каждый день и никогда не дрожали.
— Тётушка, — сказал он, и голос у него сел, как будто он долго кричал, — тётушка, помоги.
— Что стряслось, — сказала я, указывая на стул у окна, откуда видна пустыня, чёрная в эту ночь, без единой звезды. — Рассказывай.
Он сел, помолчал, потом сказал: — Младший сын пропал. Утром ушёл к кипарисам, говорил, что хочет найти ту траву, которую ты собираешь, чтобы маме подарок сделать. И не вернулся. Мы весь день искали, весь вечер. Жена плачет, старший брат ушёл в лес с факелом, я — к тебе.
Он тяжело вздохнул и еще больше сгорбился от горя.
— Ты видишь то, чего не видим мы, — сказал он умоляюще. — Помоги найти моего сына.
Я встала, накинула свой старый плащ — тот, что из грубой шерсти, не красивой, но тёплой, — и сказала: — Веди.
Мы шли по краю пустыни к лесу, и я слышала, как пекарь тяжело дышит за моей спиной, как иногда он тихонько зовёт: «Сынок, отзовись», — и в голосе его было столько боли, что мне захотелось заплакать, но я знала, что плакать нельзя, потому что слёзы застилают глаза, а мне нужно было видеть.
Когда мы дошли до кипарисовой рощи, я остановилась.
— Здесь, — сказала я. — Он здесь.
— Где? — спросил пекарь, оглядываясь. — Здесь только деревья.
— Не только, — ответила я и пошла в ту сторону, где кипарисы росли гуще, где ветки почти смыкались над головой, создавая шатёр из теней и тишины.
И мы нашли его — маленького, с вечно перепачканными мукой щеками, — он сидел под самым высоким кипарисом, прижав к груди пучок травы, и спал, убаюканный ветром.
Пекарь опустился на колени, обнял сына, заплакал — не стесняясь, не сдерживаясь, как плачут мужчины, когда страх отпускает, когда сердце снова начинает биться ровно.
— Сынок, — говорил он, — сынок, что ты здесь делаешь? Почему не вернулся?
Мальчик открыл глаза — сонные, ничего не понимающие, — и сказал: — Я ждал тётушку. Она всегда приходит сюда. Я хотел отдать ей траву. Чтобы она сварила маме чай. У мамы спина болит.
Я взяла у него траву — ту самую, что растёт у подножия самого высокого кипариса, — погладила его по голове и сказала:
— Спасибо, мой хороший. Мы вылечим твою маму. Она поправится.
Он улыбнулся, закрыл глаза и снова уснул, а пекарь поднял его на руки и понёс домой, и всю дорогу молчал, но когда мы дошли до его двери, он обернулся и сказал:
— Тётушка, я теперь знаю, почему тебя называют ведьмой. Не потому, что ты умеешь колдовать. А потому, что ты видишь то, что мы прячем даже от себя.
— Ступай, — сказала я. — Там тебя ждут.
И он ушёл. А я осталась стоять на тропинке, глядя, как в окнах их дома зажигается свет, как жена пекаря выбегает навстречу и падает на колени рядом с сыном, как её крик — не от боли, от радости — разрывает ночную тишину.
И я подумала: вот зачем я здесь.
Я знаю здесь всех — гончара с дочкой, пекаря с женой и двумя сыновьями, травницу из дальнего края и её быструю, как ящерка, дочку; и все они знают меня. В любой момент мы можем прийти в друг к другу в гости. И нас впустят, и нальют чаю, и не будут спрашивать, зачем мы пришли.
Однажды, когда я сидела на своём крыльце и смотрела, как солнце садится за сопки, окрашивая пустыню в цвет старой меди, ко мне пришла травница — не та, что из дальнего края, а та, что живёт на другом конце посёлка, у самой границы песка и гор, — она пришла не одна, а с внучкой, девочкой лет десяти, которая держалась за подол её юбки и испуганно косилась на мою белую статую.
— Бабушка, — прошептала девочка, — а она правда ведьма?
— Правда, — сказала травница. — Только ты не бойся. Она добрая.
— Все говорят, что ведьмы не могут быть добрыми, — не унималась девочка.
Я наклонилась к ней, понизила голос до шёпота и сказала: — А кто эти все, что считают нас плохими? Может они просто не верят в нас?
Девочка посмотрела на меня округлившимися глазами, потом несмело улыбнулась и спросила: — А ты можешь сделать так, чтобы у меня завтра не было контрольной?
— Нет, — сказала я улыбаюсь. — Контрольные я не отменяю. Но могу сделать так, чтобы ты её не боялась.
— А как?
— Вот так, — я взяла её маленькую, чуть перепачканную землёй ладошку и положила в нее цветной камешек. — Чувствуешь, как он греет изнутри и дает уверенности?
Девочка зажала камешек в маленький кулачок, задумалась, кивнула и вдруг спросила: — И он не подведет?
— Никогда не подводил! Твоя задача – только хорошенько подготовиться. А уж он сделает свое дело.
Травница улыбнулась и кивнула мне с благодарностью.
Я — та, кто живёт на краю, между пустыней и лесом, между миром людей и тем, что за его пределами, между сном и явью — хотя здесь, в этом месте, между ними нет чёткой границы, они перетекают друг в друга, как вода в реке, и никогда не знаешь, где кончается одно и начинается другое; мне не страшно, потому что здесь моё место, я его очень люблю, я прихожу сюда отдыхать — во снах, которые не похожи на сны, а похожи на возвращение домой после долгой, изнурительной дороги, когда скидываешь обувь у порога, выдыхаешь и чувствуешь, как усталость вытекает из тебя, как вода из опрокинутого кувшина.
Иногда я лежу на песке у своего дома, смотрю в небо — оно здесь другое, не такое, как в городе, не серое и не бесконечно высокое, а близкое, тёплое, как одеяло, которым накрывают ребёнка перед сном, — и разговариваю сама с собой или с козой, или с ветром, который всегда слушает и никогда не перебивает.
— Почему я здесь? — спрашиваю я однажды, когда пустыня затихает после дневного зноя и песок ещё хранит тепло, но уже не обжигает.
Ветер не отвечает, но кипарисы чуть слышно вздыхают.
— Я серьёзно, — говорю я, приподнимаясь на локте. — Я прихожу сюда столько, сколько себя помню. Но я не знаю, зачем. Я помогаю людям, да. Но ведь есть в этом что-то ещё? Что-то, чего я не вижу?
Коза молчит, но мне кажется — или я слышу, — что в её каменной груди что-то щёлкает, как будто там внутри есть механизм, который включается только в определённые моменты.
— Ладно, — говорю я, снова ложась на песок. — Ты не скажешь. Я знаю.
И я закрываю глаза. А пустыня накрывает меня своей тёплой, песчаной тишиной, и я засыпаю — в том самом сне, который не отличить от яви, — и мне снится город, бетон, асфальт, чужие голоса за стеной, и я думаю: где я сейчас? Там или здесь? И уже не могу ответить.
Потом этот сон — или эта жизнь, не знаю, как правильнее назвать, — стал другим, и это изменение было таким же неуловимым, как трещина на старом кувшине, которую замечаешь не сразу, а только когда вода начинает понемногу сочиться сквозь, казалось бы, целую стенку; сам посёлок остался прежним — белые стены, кипарисы, песок, поскрипывание старого навеса, запах хлеба от пекаря, глина от гончара, быстрые ноги дочки травницы, мелькающие где-то на краю поселка, — всё на месте, всё дышит той же мерной, успокаивающей жизнью, но в эту жизнь пришли другие — онипришли.
Я впервые заметила их, когда возвращалась из кипарисовой рощи с корзиной, полной трав, — спина слегка ныла, песок приятно холодил босые ступни, и я думала о том, что вечером нужно сходить к пекарю, его жена жаловалась на тяжесть в ногах, — и вдруг я почувствовала, что за мной кто-то смотрит.
Я обернулась — никого.
Только песок, только кипарисы, только далёкие сопки на горизонте.
— Кто здесь? — спросила я, потому что за долгие годы жизни в этом месте я научилась доверять своему чутью, а оно редко ошибалось.
Тишина.
Я пошла дальше, но через несколько шагов снова остановилась — ощущение чужого взгляда стало сильнее, почти осязаемым, как если бы кто-то положил руку мне на плечо.
— Если ты хочешь что-то сказать, — сказала я в пустоту, не оборачиваясь, — скажи. Я не кусаюсь.
И тогда я увидела их — не сразу, не целиком, а как проступает изображение на старой фотографии, когда держишь её под нужным углом к свету; они были белыми, дымчатыми, почти прозрачными — как молоко, разлитое по воде, или как утренний туман над пустыней, который тает, едва коснётся солнца, — и они смотрели на меня, и в их взгляде не было ни страха, ни угрозы, а было что-то другое, чему я не могла подобрать названия.
— Кто вы? — спросила я, и голос мой прозвучал тише, чем мне хотелось бы.
Они не ответили — по крайней мере, словами, — но я почувствовала, как в моей голове, где-то глубоко, на самой границе слышимости, возникло слово: «Проснись».
— Я не сплю, — сказала я, но тут же поняла, что это неправда, или правда, но не вся, или правда, которую нужно проверять каждый раз заново.
Белые фигуры покачнулись — или мне показалось? — и растворились в воздухе, как облачко пара над горячим песком, оставив после себя только странное ощущение: будто кто-то очень важный пытался до меня достучаться, но я не услышала,потому что слушала не тем местом.
С тех пор они стали приходить часто — не каждую ночь, но регулярно, как гости, которые знают, что их всегда ждут, но всё равно звонят в дверь, чтобы не врываться без спроса. Они появлялись, когда я отдыхала в своём белом доме, садились рядом — не на кровать, не на стул, а просто рядом, в воздухе, в той самой пустоте, которая между мной и стеной, — и что-то говорили, что-то рассказывали, что-то очень важное, я знала, что важное. Может быть, самое важное из всего, что я когда-либо слышала.
Однажды я очнулась от их присутствия — не рывком, не с криком, а медленно, как всплывают со дна, — и увидела, что один из них стоит у стола, чуть более плотный, чем другие, чуть более белый, и смотрит прямо на меня.
— Ты можешь говорить? — спросила я шёпотом, боясь спугнуть его.
Он кивнул — я не видела движения головы, но почувствовала его, как чувствуешь смену погоды за час до дождя.
— Тогда скажи, зачем вы приходите?
И он ответил — не голосом, не звуком, а тем, что можно назвать внутренним словом, которое слышишь не ушами, а всем телом: «Ты нужна. Там, откуда мы. Но сначала ты должна проснуться».
— Я не понимаю, — сказала я честно.
«Поймёшь. Когда придёт время. А пока — не бойся. Мы рядом».
И он исчез, а я долго сидела, глядя в окно на пустыню, которая в ту ночь почему-то казалась мне не просто пустыней, а чем-то большим — чем-то, что скрывает тайну под своим песком, что-то, что ждёт, когда я, наконец, научусь смотреть не только глазами.
Но когда я просыпалась — у себя в городе, в своей квартире, с открытыми глазами и тяжёлой, чугунной головой, — я не помнила ни слова, ни звука, ни даже интонации; помнила только ощущение, как будто кто-то погладил меня по голове и сказал то, что нужно было сказать, но слова растворились, как тот утренний туман над пустыней, и остался только голос — беззвучный, но ясный, как звон колокольчика на ветру: «Проснись».
После нескольких таких быстротечных посещений они начали приходить ко мне по-настоящему.
Не мелькать на краю зрения, не стоять в отдалении, переминаясь с ноги на ногу, как стеснительные гости, которые не решаются войти, а именно приходить — в мой дом, в ту самую тишину, которая наступает между закатом и первой звездой, когда пустыня замирает и даже песок перестаёт шевелиться.
В этом мире, в белом доме на краю пустыни, я вообще редко спала; я приходила сюда отдыхать от города, но отдых этот был не в том, чтобы провалиться в темноту и забытьё, а в том, чтобы бодрствовать по-другому — глубоко, ясно, без той вечной усталости, которая наваливается на меня в обычной жизни к вечеру, когда веки тяжелеют, а мысли путаются, как нитки в старом клубке.
Я лежала на своей кровати — простой, деревянной, с льняным покрывалом, которое пахло лавандой и ещё чем-то горьковатым, чем-то, что я не умела назвать, — и смотрела в окно на пустыню, которая дышала в такт моему дыханию, и тогда они приходили.
Они не входили через дверь, они просто появлялись, как появляется роса на траве — незаметно, беззвучно, и вот они уже здесь, белые, дымчатые, молочные, с лёгким свечением, которое не освещало комнату, но делало её почему-то более тёплой, более живой, более моей, чем когда я была в ней одна.
Они садились рядом — не на стул, не на край кровати, а просто рядом, в воздухе, в той самой пустоте, которая между мной и стеной, — и начинали говорить.
Я слышала их.
Не ушами — ушами я слышала только ветер за окном да редкий скрип навеса, — а чем-то другим, чем-то, что расположено где-то между сердцем и горлом, между тем местом, где рождаются слёзы, и тем, где живёт тихая, ничем не объяснимая уверенность: это правда, это важно, слушай.
Они рассказывали мне истории.
Не про посёлок и не про травы — я и так знала всё про свой посёлок, каждую тропинку, каждую трещину на стенах, каждый утренний крик петуха у пекаря за забором.
Они рассказывали про что-то другое.
Про место, где я была до того, как стала собой.
Про время, когда не было ни пустыни, ни леса, ни даже песка — только свет, густой и тёплый, как молоко, и в этом свете были другие существа, такие же, как они — белые, дымчатые, — и я была среди них.
— Ты была одной из нас, — говорили они (я не слышала голосов, но знала, что они говорят именно это). — Ты пришла туда, где сейчас находишься, потому что вызвалась сама. Добровольно. Ты сказала: «Я пойду. Я помню. Я вернусь и расскажу».
— Расскажу что? — спрашивала я, и голос мой в этом диалоге был совсем тихим, почти детским, хотя в посёлке меня слушались взрослые мужчины и женщины, которые были вдвое старше меня.
— Расскажешь им, — отвечали они. — Тем, кто забыл. Тем, кто спит. Тем, кто живёт в городе из бетона и асфальта и думает, что это и есть вся жизнь.
— Я не помню, что должна рассказать, — говорила я, и в голосе моём звучала такая настоящая, такая неподдельная тоска, что даже кипарисы за окном, казалось, замирали, чтобы не мешать.
— Ты вспомнишь, — говорили они. — Когда придёт время. А пока мы приходим, чтобы ты не забыла, что это время вообще существует. Что оно приближается. Что ты — не случайно здесь.
И они говорили ещё много чего — говорили долго, иногда всю ночь, пока пустыня за окном не начинала светлеть, и первые лучи солнца не касались статуи козы на козырьке, и тогда они начинали бледнеть, таять, уходить обратно в тот свет, из которого пришли.
— Не уходите, — просила я. — Я ещё не всё запомнила.
— Ты запомнишь, — отвечали они. — Всё запомнишь. Просто не здесь.
И вот что самое мучительное — они оказались правы, но совсем не так, как мне хотелось бы.
Потому что когда я просыпалась — нет, не так: когда меня выдёргивалоиз того мира, из белого дома, из тишины и запаха кипарисов, когда я открывала глаза в своей городской квартире, в постели, которую я не всегда успевала заправить с утра, с телефоном, который уже светился уведомлениями о рабочих письмах и пропущенных звонках, — я помнила.
Я помнила, что они приходили.
Я помнила, как они сидели рядом — белые, дымчатые, молочные.
Я помнила их голоса — не звуки, но то, что было вместо звуков, ту плотную, тёплую тишину, в которой рождались слова.
Я помнила, как они смотрели на меня — без глаз, но так, что мне хотелось плакать от той нежности, которая была в их взгляде, нежности, которую я не получала ни от кого в этом мире, потому что здесь де все слишком заняты, слишком устали, слишком боятся показаться уязвимыми.
Я помнила даже, как пахло от них — не запахом, конечно, потому что у существ, которые сотканы из молочного света, не может быть запаха в том смысле, в каком мы привыкли, но было что-то, что я ощущалакак запах: что-то свежее, чистое, как первый снег или как вода из горного родника, которую пьёшь с ладони и не можешь напиться.
Я помнила всё.
Кроме одного.
Я не помнила, что именно они мне рассказывали.
Я просыпалась — и знала: было что-то важное. Самое важное. То, ради чего они приходили. То, ради чего я, по их словам, вызвалась добровольно прийти в этот мир, в эту жизнь, в этот город из бетона и асфальта.
Но слова — те самые слова, которые они произносили, которые звучали во мне так ясно и громко, пока я была там, в белом доме, — эти слова исчезали.
Не постепенно, не размыто, как исчезает сон, когда ты пытаешься удержать его за хвост, а он тает, превращаясь в облачко, в намёк, в сожаление.
Нет.
Они исчезали резко.
Как будто кто-то захлопывал дверь в ту самую секунду, когда я пересекала границу между сном и явью, между пустыней и городом, между тем, кто я есть на самом деле, и той женщиной, которая каждое утро пьёт кофе и смотрит в окно на серые многоэтажки.

