
Полная версия
Это чувство было слишком слабым, чтобы принимать его всерьёз, но достаточно отчётливым, чтобы она заметила его профессиональной частью сознания. Тревога без предмета, сказала бы она пациенту, если бы тот описал подобное. Возможно, усталость. Возможно, ассоциация. Возможно, память тела, которая иногда узнаёт опасность раньше разума, но чаще ошибается, потому что в прошлом слишком долго жила рядом с болью. Евгения не любила мистифицировать внутренние реакции. Она доверяла фактам, структуре, клиническому наблюдению, языку, в котором страх переставал быть туманом и становился симптомом, переживанием, защитой, следствием травмы. И всё же, пока лифт поднимался на её этаж, она продолжала смотреть на дверь так, будто за ней стоял не почтальон, а событие, уже начавшееся где-то далеко и теперь только добравшееся до Москвы в виде плотного конверта.
Почтальон оказался обычным: мужчина лет пятидесяти с покрасневшими от холода пальцами, в серой куртке, с планшетом для подписи и выражением лица человека, который давно перестал интересоваться содержанием чужих отправлений. Он протянул ей конверт, попросил расписаться, не поднимая глаз, и ушёл почти сразу, оставив после себя запах улицы, мокрой шерсти и табака. Евгения закрыла дверь, вернулась в кабинет и только там внимательно посмотрела на письмо.
Конверт был не современный, не из тех белых, тонких, безличных, которые приходят из банков, клиник или государственных учреждений; он был плотный, кремовый, с едва заметной волокнистой фактурой, словно бумагу выбирал человек, для которого письмо ещё оставалось вещью, имеющей вес, температуру и характер. В правом верхнем углу стояли штемпели, в левом — её имя и адрес, написанные чужим аккуратным почерком. Не напечатанные. Именно написанные. «Евгении Аркадьевне Лихачёвой». Ни сокращения, ни ошибки, ни привычного равнодушия канцелярской рассылки. На обороте, там, где клапан был заклеен, темнела круглая печать — не сургучная, как в старых романах, а современная восковая имитация, но цвет её был настолько глубоким, почти чёрным, что Евгения невольно провела большим пальцем по выпуклому рисунку.
Герб она узнала не сразу. Два зверя, скорее львы, чем псы, держали щит с неровной линией, похожей то ли на реку, то ли на трещину. Над щитом — корона или стилизованная башня, под ним — лента с девизом, который на крошечном отпечатке разобрать было невозможно. Она смотрела на этот знак дольше, чем требовалось, и постепенно из глубины памяти начал подниматься не сам образ, а ощущение: тёмный буфет в чужом доме, старинная серебряная ложка, запах холодного воска, женский голос, произносящий длинную фамилию с такой осторожной гордостью, будто фамилия была не словом, а фамильной драгоценностью, которую нельзя брать грязными руками.
Вельяминовы-Заболотские.
Евгения не произнесла фамилию вслух, но от её немого звучания в кабинете словно стало прохладнее. Она села, положила конверт перед собой и некоторое время не вскрывала его, хотя прекрасно понимала нелепость этой задержки. В её жизни род Вельяминовых-Заболотских существовал как неясная, почти мифическая ветвь семейной памяти, слишком дальняя, чтобы иметь практическое значение, и слишком тяжёлая, чтобы быть совсем выдуманной. Мать Евгении, Аркадия Павловна, когда-то говорила о них с раздражением, в котором смешивались презрение и зависимость: «Старинная фамилия, старинные скелеты, старинная привычка считать, что все остальные должны молчать». Потом разговоры прекращались. Отец, если слышал эту фамилию, уходил в другую комнату или начинал искать очки, хотя очки обычно лежали у него на груди. В детстве Евгения не придавала этому значения; дети быстро учатся распознавать закрытые двери в речи взрослых и редко стучат в них слишком настойчиво, если за дверью вместо ответа раздаётся тишина.
Она вскрыла конверт ножом для бумаг, стараясь не повредить печать, и эта собственная аккуратность показалась ей странной. Внутри лежали два листа. Первый был официальным: уведомление от нотариуса о смерти Варвары Илларионовны Вельяминовой-Заболотской, последней владелицы усадебного дома в Архангельской области, и приглашение прибыть к назначенной дате для оглашения завещания, в котором Евгения Аркадьевна Лихачёва, как следовало из документа, была указана среди лиц, имеющих отношение к наследственному делу. Формулировки были сухими, юридически ясными и потому почти успокаивающими; смерть превращалась в набор обстоятельств, дат, номеров, полномочий, печатей, и в таком виде её можно было поместить в папку, передать специалисту, отложить, обсудить, не впуская в себя.
Второй лист был вложен отдельно. Бумага отличалась от нотариальной: тоньше, старше, с легким желтоватым оттенком по краям. На нём было всего несколько строк, написанных, судя по неровности букв, слабой рукой, но с той же воспитанной точностью, в которой чувствовалась не дрожь старости, а привычка к самоконтролю, пережившая тело.
«Евгения Аркадьевна.
Вы врач, и потому сначала не поверите. Это хорошо. В нашем доме всегда слишком дорого стоила готовность верить семейным словам.
Но если Вы всё же приедете, запомните: лечить придётся не человека, а память.
Не доверяйте тому, что дом покажет первым.
В. И. Вельяминова-Заболотская».
Евгения перечитала записку три раза, и с каждым разом смысл строк не прояснялся, а, наоборот, становился плотнее, как туман, в котором знакомые очертания начинают казаться незнакомыми не потому, что исчезли, а потому, что их слишком много. «Вы врач, и потому сначала не поверите». Это могло быть красивой фразой старой женщины, склонной к театральности, могло быть попыткой создать интригу, могло быть симптомом угасающего сознания, поздней подозрительности, бредовой структуры, спрятанной под благородной синтаксической тканью. Евгения знала, как убедительно умеет звучать болезнь, особенно у людей образованных, привыкших мыслить метафорами и связывать разрозненные события в изящную, страшную систему. Но именно это знание не успокоило её, потому что в записке не было хаоса. В ней была направленность. Прицельность. Варвара Илларионовна не просила помощи, не жаловалась, не обвиняла, не пыталась вызвать жалость. Она как будто передавала инструкцию человеку, которого не знала лично, но выбрала заранее.
Евгения откинулась на спинку кресла и медленно выдохнула. За стеной, в соседнем кабинете, где принимала детский невролог, кто-то тихо засмеялся, потом раздался голос ребёнка, требующий у мамы обещанную наклейку. Жизнь продолжалась с той грубой естественностью, с какой она всегда продолжается рядом с чужими смертями, и это несоответствие вдруг показалось Евгении почти оскорбительным: за окном шли машины, пациенты приходили и уходили, чай остывал, календарь напоминал о супервизии в пятницу, а у неё на столе лежала записка от женщины, принадлежавшей к той части семейной истории, которую все старательно обходили, как тёмное пятно на ковре в доме, где принято говорить только о погоде и здоровье.
Она взяла телефон, включила его и увидела несколько сообщений, напоминания, пропущенный звонок от администратора клиники, но не открыла ничего. Вместо этого нашла в контактах мать. Палец завис над именем «Аркадия Павловна», и Евгения неожиданно ясно представила себе их будущий разговор: мать сначала сделает паузу, потом скажет, что не стоит вмешиваться в старые дела, потом назовёт Варвару Илларионовну «женщиной с тяжёлым характером», потом, если Евгения будет настаивать, раздражённо добавит, что никакого отношения к этому дому они давно не имеют. И во всех этих словах будет та же осторожная плотность, какую Евгения всю жизнь слышала в семейных умолчаниях, когда взрослые говорили не для того, чтобы объяснить, а для того, чтобы закрыть.
Она всё-таки позвонила.
Мать ответила не сразу. В трубке несколько секунд звучали гудки, потом щёлкнуло, и Евгения услышала знакомый голос, чуть сухой, с той усталой собранностью, которую Аркадия Павловна сохраняла даже дома, словно жизнь была заседанием, где не следовало показывать лишних чувств.
— Женя? Что-то случилось?
Вопрос был обычным, но в нём уже звучала тревога. Матери всегда узнают не событие, а интонацию до того, как человек успеет произнести новость.
— Мне пришло письмо, — сказала Евгения. — От нотариуса. Умерла Варвара Илларионовна Вельяминова-Заболотская.
На другом конце стало тихо. Не та короткая тишина, когда человек ищет в памяти имя, а более глубокая, мгновенно настороженная, будто упавшая между ними фамилия была предметом, который нельзя было поднимать голыми руками.
— Понятно, — наконец сказала Аркадия Павловна.
— Ты знала, что она жива?
— Разумеется, знала. Она была старая, но не исчезнувшая.
— Почему ты никогда о ней не говорила?
Мать тихо вздохнула, и Евгения увидела её почти физически: сидит у окна в своей квартире, поправляет очки, смотрит не на улицу, а куда-то мимо, выбирая не правду, а степень допустимого раскрытия.
— Потому что говорить было не о чем.
— Меня вызывают на оглашение завещания.
— Не езжай.
Ответ был слишком быстрым. В нём не было ни удивления, ни вопроса, ни попытки понять, что именно написано в документе. Только запрет, резкий и некрасиво обнажённый, как нерв.
— Почему?
— Потому что это не наша история.
— Если меня указали в завещании, значит, каким-то образом наша.
— Юридически, может быть. По крови — в дальнем смысле. По здравому смыслу — нет.
Евгения посмотрела на записку Варвары Илларионовны. «Лечить придётся не человека, а память». Ей вдруг стало неприятно от того, насколько точно эта фраза уже начала действовать: не успев узнать ничего, она оказалась внутри семейного сопротивления, внутри старой защиты, которая включалась не аргументами, а инстинктом.
— Мама, кто она мне?
Аркадия Павловна помолчала.
— Двоюродная тётка твоей бабушки по материнской линии, если тебе нужна схема. Слишком дальняя родня для чувств и достаточно близкая для неприятностей.
— Что за неприятности?
— Женя, ты взрослая женщина, у тебя работа, пациенты, нормальная жизнь. Не надо ехать на край света из-за старой дамы, которая всю жизнь умела втягивать людей в свои спектакли.
— Она написала мне лично.
— Тем более.
— Что это значит?
Голос матери стал тише.
— Это значит, что она до последнего осталась собой.
Евгения провела пальцем по краю листа, чувствуя, как бумага слегка царапает кожу. В её кабинете всё было знакомым: полки с книгами, кресла, мягкий плед для пациентов, лампа, растение на подоконнике, которое упрямо выживало, несмотря на московскую зиму. Но теперь эти вещи казались расставленными не для жизни, а для защиты от чего-то более древнего и неопрятного, чем рабочая усталость или чужая тревога.
— Ты боишься этой семьи, — сказала она не как дочь, а почти как врач, и сама услышала в своём голосе профессиональную осторожность, которую мать ненавидела с тех пор, как Евгения получила диплом.
— Не анализируй меня, пожалуйста.
— Я не анализирую. Я спрашиваю.
— Ты именно анализируешь, потому что так тебе легче не чувствовать.
Эта фраза попала точнее, чем Евгения была готова признать. Она отвела взгляд к окну. На стекле медленно сползала капля талого снега, оставляя за собой прозрачную дорожку, и в этом простом движении было что-то раздражающе похожее на след.
— Что произошло в этом доме? — спросила она.
— Ничего такого, что тебе нужно знать.
— Это не ответ.
— Это единственный ответ, который я могу тебе дать.
— Не хочешь или не можешь?
Аркадия Павловна долго молчала, и в этом молчании Евгения уловила не холодность, не упрямство, не семейную гордость, а усталый страх человека, который всю жизнь поддерживал дверь закрытой и вдруг понял, что кто-то с другой стороны уже взялся за ручку.
— Там умирают люди, — сказала мать наконец.
Евгения не сразу нашла, что ответить, потому что фраза прозвучала не как образное предупреждение, а как констатация, слишком простая, чтобы быть случайной.
— Везде умирают люди.
— Не так.
— Как?
— Слишком вовремя.
В трубке послышался какой-то шорох, возможно, мать переложила телефон в другую руку или поднялась с места. Евгения ждала, но Аркадия Павловна не продолжала, словно уже сказала больше, чем собиралась, и теперь пыталась вернуть разговор в безопасную зону.
— Женя, послушай меня. Варвара Илларионовна была умной, властной и очень одинокой женщиной. Такие люди под конец жизни иногда начинают устраивать сложные моральные испытания тем, кто ещё может ходить, спорить и чувствовать вину. Не становись частью её последней игры.
— А если это не игра?
Мать усмехнулась, но без веселья.
— Ты же врач. Ты должна была бы задать этот вопрос иначе.
— Как?
— А если игра именно в том, чтобы ты решила, будто это не игра.
Евгения закрыла глаза. В другое время она оценила бы точность формулировки, даже сказала бы, что мать, как всегда, умеет попадать в самую тревожную точку, но сейчас эта точность только усиливала странное ощущение: все вокруг заранее знают правила, о которых ей одной не сообщили.
— Я должна хотя бы понять, почему меня указали в завещании.
— Никто не должен понимать всё, что ему предлагают понять.
— Это уже звучит как семейный девиз.
— Возможно, — сухо сказала Аркадия Павловна. — У старых семей вообще слишком много девизов и слишком мало честности.
На этом разговор мог бы закончиться, если бы Евгения была другой: более послушной дочерью, более осторожным врачом, более уставшей женщиной, которая умеет выбирать собственное спокойствие. Но письмо уже лежало на столе, и рядом с ним лежала записка, где старческая рука написала о памяти так, словно память была больным телом, оставленным без лечения слишком надолго.
— Там в письме упоминается дом, — сказала Евгения. — И то, что он покажет первым.
Она не успела закончить. Мать резко вдохнула.
— Что именно она написала?
Евгения прочитала записку вслух. Когда она дошла до последней строки, в трубке стало настолько тихо, что ей показалось, будто связь оборвалась.
— Мама?
— Не езжай одна, — сказала Аркадия Павловна.
Это было уже не «не езжай». Не запрет. Не отказ. Это было признание, короткое и вынужденное: опасность существует, даже если о ней нельзя говорить прямо.
— Значит, я всё-таки поеду?
— Я поняла, что ты уже решила.
— Я ещё ничего не решила.
— Решила. Просто ждёшь, пока решение станет похоже на разумный вывод.
Евгения хотела возразить, но не стала. Иногда близкие люди бывают невыносимы именно потому, что знают нас не глубже всех, а раньше нас самих.
— Что мне нужно знать? — спросила она.
Аркадия Павловна молчала долго. За это время Евгения успела услышать в трубке далёкий шум телевизора, приглушённый стук посуды, возможно, часы на стене. Эти бытовые звуки почему-то усиливали тревогу: где-то там, в квартире матери, продолжалась обычная московская жизнь, а между ними всё равно стоял северный дом, до которого было больше тысячи километров и несколько поколений умолчаний.
— Не доверяй их фамилиям, — сказала мать наконец. — Они любят звучать так, будто заменяют совесть.
— Кому «их»?
— Всем, кто там соберётся. Вельяминовым, Заболотским, Оболенским, Трубецким, кому угодно. В старых родах люди часто думают, что длинная фамилия делает длиннее память, но на самом деле она только лучше прячет то, что должно было быть названо.
— Ты говоришь загадками.
— Потому что прямые слова в этой истории всегда кому-нибудь вредили.
— Мне они пока вредят меньше, чем загадки.
Мать устало выдохнула.
— Там была девочка.
Евгения выпрямилась в кресле.
— Какая девочка?
— Я не знаю. Или знаю слишком мало. В семье говорили, что в конце девятнадцатого века случилась история, после которой в доме закрыли детское крыло. Кто-то умер, кто-то исчез, кто-то был вычеркнут из родословной. Потом каждые двадцать семь лет происходили смерти. Конечно, всё это объясняли болезнями, войнами, несчастными случаями, но такие совпадения становятся семейной легендой, даже если все делают вид, что не верят.
— Двадцать семь лет, — повторила Евгения.
— Не цепляйся за цифру. Люди любят закономерности, особенно когда боятся хаоса.
— А женщина в белом?
Аркадия Павловна не ответила сразу, и именно по этой паузе Евгения поняла, что попала в центр чего-то, о чём мать надеялась не говорить.
— Откуда ты знаешь?
— Пока не знаю. Предполагаю.
— Значит, уже началось, — сказала мать почти шёпотом, и тут же, словно испугавшись собственной интонации, добавила жёстче: — Прости. Это глупость. Возраст, нервы, семейный фольклор. Я не должна была этого говорить.
— Но сказала.
— Да. Сказала.
После этого они ещё несколько минут обсуждали практические вещи: дату, дорогу, нотариуса, возможность отказаться от поездки, документы, гостиницу в ближайшем городе. Аркадия Павловна пыталась вернуть разговору деловой тон, и Евгения ей в этом помогала, потому что обе они были женщинами, привыкшими выживать через контроль. Но под каждым словом уже текло другое течение, тёмное и холодное, и обе знали, что оно никуда не исчезнет от того, что они назовут его логистикой.
Когда разговор закончился, Евгения долго держала телефон в руке, не кладя его на стол. Рабочий день ещё не был завершён; через двадцать минут должен был прийти следующий пациент, человек с паническими атаками, который на прошлой встрече признался, что больше всего боится не умереть, а потерять способность отличать реальную угрозу от внутренней. Евгения почти улыбнулась этой жестокой симметрии, но улыбка не получилась.
Она встала, подошла к книжному шкафу и открыла нижнюю секцию, где хранила старые семейные альбомы, привезённые после смерти бабушки. Ей редко приходило в голову разбирать их: чужие свадьбы, застолья, дети с бантами, мужчины в неудобных костюмах, женщины с лицами, на которых прошлое выглядело не прошлым, а обвинением. Она достала один альбом, второй, тонкую папку с фотографиями без подписей, села на ковёр прямо у шкафа, как садилась в детстве, когда искала среди бабушкиных вещей доказательства того, что взрослые когда-то тоже были живыми и растерянными.
В третьем альбоме, между снимком её молодой матери в летнем платье и фотографией неизвестного мужчины у санатория, лежала выцветшая карточка, которую Евгения прежде не замечала или не хотела замечать. На ней была старая усадьба: длинный фасад, тёмные окна, снег на ступенях, голые деревья по сторонам. Фотография была сделана, видимо, зимой, но странное дело: возле дома не было ни следов, ни людей, ни саней, ни машин, только чёрная полоса воды на дальнем плане, слишком тёмная для обычной реки. На обороте чьей-то рукой было написано: «Заболотье. Не возвращаться».
Не «не возвращайся». Не «не ездить». Именно так: «не возвращаться», как безличный запрет, обращённый не к конкретному человеку, а к самому движению назад.
Евгения сидела на полу, держа карточку, и вдруг почувствовала странную усталость, такую, какая накатывает не после тяжёлого дня, а после внезапного понимания, что решение, которое ты считал новым, было принято за тебя много раньше, в той части жизни, где тебя ещё не существовало. Она могла не ехать. Могла позвонить нотариусу, сослаться на занятость, оформить доверенность, забыть записку, убедить себя, что старые женщины любят символы, а семьи — драматизировать собственное прошлое. Всё это было возможно, разумно и даже правильно.
Но в словах Варвары Илларионовны было нечто, от чего Евгения не могла отмахнуться. Не мистика. Не угроза. Не обещание наследства. Там была профессионально невыносимая просьба: приехать туда, где память болеет так давно, что её симптомы приняли за историю семьи.
Когда в дверь кабинета постучали, она вздрогнула и только тогда поняла, что всё ещё сидит на полу среди альбомов. Администратор заглянула осторожно, напомнила, что пришёл пациент, и Евгения быстро поднялась, убрала фотографию в ежедневник вместо закладки, закрыла альбомы и вернулась за стол. Через минуту в кресле напротив уже сидел мужчина с тревожными глазами, говорил о сердце, дыхании, страхе упасть в метро, а Евгения слушала его, задавала вопросы, отмечала повторяющиеся связки, возвращала ему опору в теле и настоящем, делала всё, что умела делать хорошо.
Но краем сознания она всё время чувствовала письмо в ящике стола.
К вечеру снег перешёл в дождь, и Москва стала совсем тёмной, блестящей, тяжёлой. Евгения вышла из клиники позже обычного, отказавшись от такси, потому что ей нужно было пройтись, хотя погода не располагала к прогулке. Она шла по мокрому тротуару, мимо витрин, аптек, кофейни, где люди сидели у окна с бумажными стаканами и лицами, освещёнными телефонами, и думала о том, что современный город приучает человека верить в линейность жизни: работа, дом, маршруты, записи, платежи, медицинские термины, электронные билеты, расписания поездов, психотерапевтические планы, страховые полисы. Всё можно назвать, оформить, внести в календарь, обсудить, перенести, оплатить. И оттого особенно страшно бывает столкнуться с чем-то, что приходит не по расписанию, но с такой уверенностью, словно ждало тебя гораздо дольше, чем ты живёшь.
Дома она открыла ноутбук и начала искать информацию о Варваре Илларионовне Вельяминовой-Заболотской. Сеть выдала немного: старые упоминания о реставрационных спорах, заметку о заброшенных усадьбах русского Севера, генеалогический форум, где люди с упоением обсуждали ветви дворянских родов, путая даты, титулы и браки, несколько фотографий дома, похожего на тот, что был в альбоме. Усадьба называлась Заболотье, хотя местные, судя по одному из комментариев, давно называли её проще и мрачнее — домом на Чёрной протоке.
Евгения открыла фотографию во весь экран. Снимок был сделан летом: высокая трава, облупившаяся штукатурка, тёмные окна второго этажа, тяжёлый фронтон, изящный даже в запустении. Дом казался не разрушенным, а затаившимся. В нём не было живописной романтики руин; напротив, было что-то неприятно цельное, как в старом человеке, который потерял силы, но не власть. Евгения поймала себя на мысли, что не хотела бы оказаться внутри одна.
Потом она увидела на увеличенном снимке окно слева от балкона. За стеклом стояла неясная светлая фигура. Скорее всего, отражение неба, пятно на стекле, дефект снимка, случайная игра света; её разум мгновенно предложил несколько объяснений, каждое из которых было достаточно правдоподобным. Но тело отреагировало раньше. По спине прошёл холод, тихий и точный, как прикосновение мокрой ткани.
Она закрыла ноутбук.
В квартире стало слышно, как в трубах идёт вода, как за стеной сосед двигает стул, как где-то во дворе сигналит машина. Обычные звуки, обычный вечер, обычная жизнь женщины, которая привыкла понимать чужие страхи и не доверять собственным предчувствиям без проверки. Евгения поднялась, налила себе воды, выпила медленно, почти дисциплинированно, потом вернулась к столу и достала записку Варвары Илларионовны.
«Не доверяйте тому, что дом покажет первым».
Она подумала, что это могла быть хорошая клиническая метафора. Травма тоже никогда не показывает правду сразу. Сначала она показывает симптом, затем защиту, затем ложную историю, которую человек много лет принимал за биографию, и только потом, если хватит сил, открывает место, где всё началось. Возможно, старуха просто удачно выбрала слова. Возможно, дом был всего лишь домом, протока — всего лишь водой, а семейные легенды — способом объяснять случайные смерти, чтобы не признавать обычной человеческой жестокости.
Евгения положила записку рядом с фотографией из альбома и за день позволила себе честно сформулировать то, чего уже не могла не знать: она поедет.
Не потому, что верила Варваре Илларионовне. Не потому, что боялась. Не из-за наследства, которое, скорее всего, обернётся пыльными бумагами, дальними родственниками и юридической морокой. Она поедет потому, что иногда в жизни врача появляется история, которая слишком настойчиво напоминает ошибку, уже однажды совершённую, и тогда отказ от участия перестаёт быть осторожностью, а становится повторением.
Поздно вечером, когда билет был куплен, расписание сверено, а письмо убрано в папку с документами, Евгения вошла в ванную, включила свет и остановилась перед зеркалом. На мгновение ей показалось, что отражение задержалось на долю секунды, будто не сразу повторило её движение. Она моргнула, шагнула ближе и увидела только собственное лицо: усталое, собранное, чуть бледное, с тонкой складкой между бровями, которая появлялась у неё всякий раз, когда внутреннее решение уже было принято, но внешне его ещё можно было назвать сомнением.
Она улыбнулась своему отражению — не весело, а скорее проверяя, принадлежит ли ей это лицо, — и зеркало послушно улыбнулось в ответ.
А ночью ей приснилась вода.
Не море, не река, не дождь, а узкая чёрная протока под снегом, гладкая и неподвижная, как стекло, которое почему-то не замерзает. На другом берегу стоял дом, тёмный, высокий, с открытой парадной дверью. Евгения знала, что должна повернуться и уйти, но во сне, как и в жизни, иногда сильнее всего ведёт не желание, а необходимость понять. Она сделала шаг по льду, хотя льда не было, и услышала за спиной женский голос, спокойный, усталый, почти ласковый.






