
Полная версия
Обратная сторона

Оливия Кросс
Обратная сторона
ОБРАТНАЯ СТОРОНА
Книга 1
Глава 1. Храп
Ночью дом дышал чужими телами.
На тесных циновках, прижатых одна к другой, спали женщины. Тёмное помещение казалось одной большой грудной клеткой: стены чуть поскрипывали, доски под перекрытиями отзывались на каждый порыв ветра, а внизу, на полу, тянулся нестройный хор дыханий.
Сначала этот шум сливался в глухой, ровный гул, похожий на далёкое море. Но стоило вслушаться, как общий звук распадался на отдельные голоса.
С краю, ближе к двери, одна из спящих лежала на спине и храпела обрывисто, словно кто-то изнутри рвал старую ткань: хриплый вдох — резкий толчок, пауза, будто воздух передумывает входить, — и новый рывок. Другая, у стены, посвистывала носом тонко, как застрявший в щели ветер; каждый её вдох рождал высокий, чуть дрожащий звук, будто свистит плохо пригнанная крыша. В углу сопела какая-то старуха — почти беззвучно, но в конце каждого выдоха у неё вырывался усталый вздох, похожий на тихое ворчание. Ещё кто-то во сне время от времени подрагивал, царапаясь о циновку, и издавал глухое, звериное «мм», которое в полусне можно было принять за стон или за обрывок слова.
К дыханиям добавлялись мелкие шумы: шевеление грубых покрывал, лёгкий стук пятки о тонкую перегородку, шорох волос по ткани. Иногда среди ночного гама всплывал шёпот — бессвязные фразы, имена, просьбы. Во сне язык всё равно помнил своё дело: этим же тоном днём просили соли, воды или кувшин.
Запахи в комнате тоже не отдыхали. В замкнутом воздухе они лежали слоями, как одеяла на сундуке.
Ближе всего к полу стоял тяжёлый, солоноватый дух пота. Смешивались два его вида: застарелый, въевшийся в циновки и бедные покрывала за многие недели, и свежий, ночной, который тело только что успело выпустить. Выше, как вторая пелена, висел дым вчерашнего очага: пламя давно потухло, но след от него ещё жил в волосах, в складках одежды, в трещинах стен. На этот слой ложился жирный аромат масла — тем самым маслом мазали лампу, кожу, иногда хлеб; оно источало густой, немного прогорклый запах, особенно сильный возле двери, где стояла глиняная посудина с остатками.
Иногда из дальнего угла тянуло сыростью древесины: опёртая о стену палка намокла на прошлой неделе под дождём и до конца не высохла. В этом сыром аромате было что-то родное, вызывающее странное, непрошеное тепло: так пахли навесы в деревне, где в детстве сушили связки трав, навешанные на перекладины.
Среди всех этих тел и запахов, на средней циновке, ближе к стене, лежала Мария. Лицо уткнуто в грубую ткань; из-под щёки поднималось сухое, тёплое тепло — собственное дыхание возвращалось обратно, делая воздух ещё плотнее. Под тканью чувствовалась жёсткость сплетённых стеблей, каждый поворот царапал кожу.
Перевернувшись на спину, она уставилась в темноту. Потолка не различалось: ночь прижалась к глазам так плотно, словно кто-то накрыл лицо ещё одним одеялом. Тем не менее зная дом, Мария легко могла мысленно восстановить, что там, наверху. Днём сквозь щели в досках пробивались тонкие полоски света, по ним удобно было мерить время: сначала лучи тянулись почти по горизонту, затем поднимались всё выше, пока не исчезали. Сейчас никаких линий не было — только сплошное чёрное.
Попытка зажмуриться ничего не дала: внутренний мрак оказался не тише внешнего. Звуки не исчезли, а, наоборот, придвинулись ближе. Храп у двери зазвучал как совсем рядом, тонкое посапывание у стены стало похоже на шепот у самого уха, сопенья и вздохи сплетались в вязкую волну, накатывающую и отхлынувшую с упрямым постоянством.
Комната ощущалась как закрытый рот, наполненный воздухом и чужими голосами. В этом рте приходилось жить, пользоваться им, молиться — и вот теперь ещё и пытаться уснуть.
«Спи», — приказ мелькнул твёрдо, почти сердито.
Тело отвечало отказом.
Ноги не находили себе места: голени ныло, как после долгого пути, мышцы под коленями отзывались тупой болью, стоило только попробовать согнуть или вытянуть ступни. Весь вчерашний день прошёл в движении — по пыльным дорогам, по двору, по каменному полу, по лестницам.
Ступни были ободраны, кожа на подушечках пальцев натянулась, местами треснула; каждый контакт с циновкой отдавался щипком. Поясницу и плечи сводила другая, тянущая боль — память о бурдюках с водой, о котлах, о поднятых и опущенных десятки раз горшках.
Мышцы помнили жар дневного солнца, звездой стоявшего над двором, помнили, как пот стекал по лопаткам и пояснице. Всё это — весь этот прожитый, потраченный день — не соглашался раствориться в одном слове «спать».
Свернувшись калачиком, Мария попыталась найти положение, в котором плоть перестанет протестовать. Прижала колени к животу, подложила под них ладони; спина выгнулась дугой, стало чуть теплее. Но тут же отозвался другой участок — у самого крестца что-то будто тянулось вниз, в землю, холодной занозой. Дыхание сбилось, пришлось выпрямиться.
Попытка перевернуться на бок закончилась столкновением с соседкой: локоть упёрся в чьи-то рёбра. Спящая фыркнула, отдёрнула тело, пробормотала во сне что-то сердитое и, не просыпаясь, подтянула к себе одеяло так, что краем закрыла и часть Марии. На мгновение стало даже уютнее под этим чужим краем ткани, но вместе с теплом пришло и новое чувство тесноты: ещё чуть-чуть — и все слепятся в один ком, где не поймёшь, где чьи кости, кто где кончается.
Вся эта общность была привычной — за последнее время они так жили почти постоянно: группами, толпами, вместе. Общее дыхание, общая пища, общие страхи, общее ожидание. Но сейчас, в липкой темноте, это «вместе» вдруг ощутилось чем-то враждебным. Как будто чужие тела не поддерживали, а забирали право на собственное место, на тишину, даже на усталость.
После очередного рывка циновка под Марией смялась, грубые волокна врезались в кожу. Пальцами она нащупала края — солома цеплялась, кололась. В углу рта собрался горький вкус — смесь дневной пыли и ночного молчания.
Вытягивая ноги, она всё же задела босой пяткой что-то тёплое и мягкое — узкую, сухую ладонь соседки. Рука, даже во сне чувствительная к посягательствам, дёрнулась, тут же спряталась под одеяло, как ящерица в щель. Спящая хрюкнула, перевернулась набок, и храп её прервался. Несколько мгновений в комнате воцарилась другая тишина: одни звуки продолжали тянуться, но один, самый назойливый, исчез. Возникла пустота на месте этого рывущего вдоха.
Пустота продлилась недолго. Через пару ударов сердца тот же голос вернулся, только громче, с раздражённым всхлипом в конце выдоха, словно даже во сне хозяйка этого дыхания жалуется, что ей мешают.
В груди у Марии что-то дрогнуло, поднялось, точно пузырёк воздуха со дна. Чувство оказалось таким неожиданным, что сначала она испугалась, не началась ли вдруг истерика — как у женщин на площади, когда из толпы выносили кого-то бездыханного. Но нет, это был не плач. Внутри поднимался смех.
Нелепость происходящего проявила себя во всей полноте. Там, в недавнем дне, всё городское пространство было заполнено криком: голоса рвались в горло, смешивались, тонули в собственном шуме. На холме, у перекладины дерева, воздух вибрировал от слов «крест», «царь», «спаси», от ругательств, насмешек, стонов. Теперь вместо этих слов в уши лезли короткие похрапывания, посвисты, сопения. Великий день мира сменился ночью, где самым громким событием стало то, что кто-то вовремя отдёрнул руку.
Представление родилось само собой: как-нибудь, через много лет, её спросят: «Где была ты в ту ночь после того дня?» И придётся ответить: «Слушала, как храпят женщины». Ответ прозвучит так, будто говорит о постороннем. Никто не поймёт, почему за этой фразой — вся невозможность сопоставить пережитое и текущую реальность.
Губы дрогнули. Смех подступил ближе, почти коснулся горла. В нём не было ничего злого — только усталое, удивлённое признание того, насколько мал и смешон мир, когда великое уже случилось, а повседневность не изменилась.
Но следом пришла другая мысль: кто-то же видит. Кто-то, чей взгляд не зависит от света лампы. И этот кто-то заметит не только то, где Мария стояла днём, но и то, что ночью позволила себе смеяться. Не на месте ли? Не слишком ли громко? Не там ли, где подобало бы плакать и бить себя в грудь? Смех встал комом в горле и рассыпался на осколки. Вместо него в груди поднялось знакомое чувство — стыд без причины, как будто уже совершён некий проступок, хотя ничего ещё не произошло. Щёки, даже в темноте невидимые, запеклись жаром.
Скрип циновки под ладонью вывел из этих мыслей. Мария поднялась, стараясь не производить шума. Кости словно хрустнули, но звук утонул в общем гуле. Колени подогнулись, и пришлось на мгновение опереться о стену, чтобы дождаться, пока кровь разойдётся по затёкшим ногам.
Грубый плащ лежал там же, где был брошен вечером, — свернутый у изголовья. Пальцы на ощупь различили шероховатую ткань, не до конца выстиранную от старого пота и дыма. Плащ был тяжёлым, немного влажным по краю, но плечи охотно приняли этот груз: всё, что отделяло кожу от воздуха, казалось сейчас благом.
Пол под ступнями встретил резким, резаным холодом. Глиняная утрамбованная земля, ещё не успевшая отдать дневное тепло, теперь тянулась сыростью. Каждый шаг отзывался в пятках ломотой, в пояснице — стрелой. Но эта боль отличалась от той, что мешала уснуть: движение наконец-то направляло её куда-то вовне.
Протискиваясь мимо лежащих, Мария двигалась вдоль стены. Циновки шуршали, грубые ткани цеплялись за край плаща. Где-то бормотание усилилось: чьё-то ухо уловило необычный шорох, и мозг отозвался, но тело не проснулось. Несколько задержанных вдохов — и всё вернулось к прежнему ритму.
У самой двери, на низком глиняном выступе, дотлёвывала лампа. Масло в узком чёрном сосуде почти закончилось: прозрачная лужица у дна еле покрывала фитиль. Пламя тянулось вверх длинным, удлинённым язычком, всё время колеблясь, будто кто-то невидимый дышит на него. Свет был слабым, рыжим, тусклым — он не осилял всю комнату, только выхватывал из темноты ближайшие очертания: край плаща, трещину в стене, кусок циновки.
Мария остановилась рядом, прикрыв ладонью пламя от сквозняка. Тень от пальцев легла на стену размытой пятнистой кляксой. На короткий миг пришло искушение просто задуть огонь. Одним резким выдохом — и всё здесь окутает подлинная тьма, такая, в которой даже собственные руки не видно. В такой темноте легче поверить, что явленное днём чудо не было сном. Легче беречь в себе какой-то огонёк, когда внешние погасли. И, может быть, незаметное, личное свидетельство лучше сохранится там, где его не сравнивают с чужими словами.
Но за этой мыслью встал другой образ: проснувшиеся от холода женщины, которые вслепую тянутся к полке, щупают пустоту, зовут друг друга. Кто-то ругается, кто-то плачет. И все ищут виноватого. Виноватая будет одна.
Алчность к тьме показалась почти детской. Палец опустился к фитилю, чуть поправил его, чтобы масло ещё немного держало этот тонкий огонь. Пламя послушно подобралось, засияло ровнее. Лампа, казалось, вздохнула, отложив собственную смерть.
— Спите, — вполголоса сказано было не столько к людям, сколько к дому.
Ответом снова послужил храп у двери, свист у дальней стены, бесконечное, вязкое дыхание.
Дерево в косяке тихо скрипнуло, когда ладонь легла на замок. Доска двери была шершавая, с заусенцами; одна такая зацепилась за кожу, оставив тонкую царапину. Щёлкнула деревянная задвижка. Холодный поток воздуха сразу врезался в щёлку, как вода в трещину плотины.
Когда створка приоткрылась, ночной воздух прихлынул всем телом — сухой, прохладный, с привкусом золы и пыли. Ноги окутал холод, поднявшийся от земли, словно по щиколоткам прошла невидимая река. Кожа на лодыжках покрылась мурашками, вдох стал резче и глубже.
Снаружи темнота была иной. Там, внутри, она была плотной, вязкой, наполненной дыханиями и запахами. Здесь ночь оказалась пустой, почти лёгкой. Воздух не давил — наоборот, казался недостаточно густым, чтобы опереться. Звуков вокруг почти не слышалось. Где-то далеко глухо лаяла собака, ещё дальше, на склонах, кричала ночная птица. Рядом с домом никаких голосов не было — только редкое потрескивание остывающих камней, на которых днём сидели люди.
Дверь за спиной закрылась почти бесшумно. Дом остался позади, как живое существо, смежившее веки. Общий бессмысленный храп остался внутри, за деревянной доской. Здесь, во дворе, вздохи принадлежали только ночи.
Мария стояла, давая глазам привыкнуть к новому мраку. Потолка теперь не было вообще; вместо него над головой раскрывался рыхлый купол неба. Звёзды висели низко, густо, как зёрна в разрезанном хлебе. Они казались неподвижными, но если долго вглядываться, начинало чудиться, что свет дышит — медленно, в такт её собственным вдохам.
Под босыми ступнями чувствовалась утрамбованная земля двора: твёрдая, с редкими камешками, которые больно впивались в кожу. Где-то рядом оставалась тёплая ещё полоса, где днём был очаг. Там земля казалась мягче, немного липкой от пролитого жира. Чуть поодаль начиналась сухая, пыльная поверхность, на которой нога скользила, оставляя еле видимые следы.
Ночной холод быстро нашёл слабые места под плащом. По краю шеи пробежал ледяной язычок; ворот зашуршал, когда пальцы подтянули ткань выше. Лодыжки, колени, щиколотки мгновенно окутала зимняя память, хотя время стояло не зимнее. В воздухе не было влажной стужи, только тонкая, сухая прохлада. Но усталым костям и мышцам хватило этого, чтобы вздрогнуть.
Где-то слева чернела стена соседнего дома, дальше угадывались силуэты кустов, знакомых по дневному виду. В глубине двора темнел очерк большого камня, на котором днём сидели, спорили, молились. Сейчас этот камень казался пустым местом в ночи, как выбитый зуб.
Мария сделала несколько шагов от двери. Каждый шаг отзывался во всём теле. Земля, казалось, чуть пружинила под пятками — не оттого, что была мягкой, а потому что внутри жил ещё звенящий, невыпущенный из мышц день. Или — то, что случилось днём.
Отступив подальше от дома, она обернулась. Сквозь щель в ставне пробивалась тонкая, бледная полоска жёлтого — свет лампы всё ещё держался. Эта полоска казалась ниткой, связывающей её с миром, где люди умеют спать.
Небо, распростёртое над двором, было не просто фоном. В эти дни каждый, кто поднимал глаза, видел не только звёзды. С недавнего времени любое небо казалось чем-то вроде большой сцены: там, наверху, откуда никто не возвращается, воображение дорисовывало фигуру — стоящего, поднимающегося, исчезающего. Даже сейчас, когда в почерневшем куполе не происходило ничего, кроме медленного мерцания, мысль всё равно упрямо возвращалась к той пустоте, что вчера открылась всем во дворе римлян.
Внутри под этим небом жили те же стены, тот же скрип дерева, тот же храп. Между ними — одни и те же тела, те же щели в потолке, те же кувшины, в которых вода пахнет глиной. Вся разница заключалась в том, что после казни и той пустой гробницы каждое дыхание казалось либо слишком громким, либо недостаточно глубоким. Как будто весь мир обязан был задержать воздух в грудях в знак уважения. Но мир не задерживал.
Мария втянула воздух глубже, чем прежде. Вкус ночи отличался от комнатного: вместо кислого запаха пота и масла в ноздри ударили сухая пыль, лёгкая горечь золы, тонкие ноты трав, растущих у стены. На языке появилась терпкая шероховатость, как от недоспелого плода. Этот вкус больше подходил словам, которые в ней вертелись, чем спертый, потный воздух комнаты.
Где-то во дворе зашуршало — по-кошачьи мягко. Из темноты, обогнув камень, выскользнула маленькая тень: соседский мальчишеский кот, вечно голодный. Зверёк остановился на полпути, глянув на неподвижную фигуру, потом равнодушно отвернулся и занялся своим делом — обнюхал землю у очага, нашёл что-то съедобное, стал возиться. Его равнодушие резануло: мир был способен принять и этот день, и эту ночь так же спокойно, как любой другой кусок мяса, найденный под столом.
Впервые за несколько часов к горлу подступили не слёзы и не смех, а почти ровный, устойчивый гнев — тихий, без слова. В этом гневе не было адресата: ни к женщинам за стеной, умеющим спать, ни к римлянам, ни к тем, кто стоял и молчал сегодня рядом с ней.
Больше всего этот жар был направлен куда-то внутрь — против того, что в середине всех этих событий её собственное тело оказалось по-прежнему мягким, уязвимым, зависящим от воздуха, тепла, покоя. Никакой новой святости или окончательного знания не поселилось в костях; там по-прежнему жили усталость и голод.
Холод толкнул к движению. Сжав полы плаща, Мария двинулась к краю двора, где низкая стенка отделяла дом от узкой, сбегающей вниз тропы. Тропу она знала: по ней днём носили воду, еду, вести. Сейчас она выглядела просто полосой чуть более светлой земли, идущей между двумя темными массами камня.
Дальше была дорога. Дорога вела к месту, где последнее время сходились почти каждый день. А за дорогой — склоны, где земля помнила кровь и пыль.
Ступив на начало тропы, Мария невольно остановилась. Всплыл образ: как кто-то спросит когда-нибудь не только: «Где ты была ночью?», но и: «Почему пошла?» Ответа по-прежнему не было. Неужели потому, что в доме не хватило воздухa? Неужели великие повороты истории совершаются из-за чьего-то храпа?
В груди что-то отозвалось короткой, нервной улыбкой. Эта мысль не была смешной, но была правдоподобной. Усталость, чужой сон, теснота — и вот уже ноги сами ищут холодной земли, которой можно остыть.
Впереди лежала ночь, дорога, неизвестность. Позади остались дом, лампа, общая тьма с храпом. Сдвинуться с места означало признать: покой в этом доме больше невозможен.
Мария шагнула вперёд.
Глава 2. Гробница
Дорога в темноте казалась уже, чем днём.
Днём по ней ходили всем двором, иногда целой толпой: мужчины спорили, дети бегали наперегонки, женщины обменивались новостями, несла кто воду, кто хлеб. В солнечный час тропа жила: в пыли оставались следы, по обочинам стояли босые стопы, на камнях сидели старики. Сейчас все эти следы были только в памяти. Глазам дорога открывалась как бледная полоса земли, чуть светлее камня по сторонам, проложенная от ворот к склону.
Мария шла медленно, давая ступням время привыкнуть к ночному холоду. Земля под ногами была неравномерной: где-то твёрдая, утрамбованная, где-то рыхлая, просевшая после вчерашних шагов. Камешки, невидимые в темноте, впивались в кожу, заставляя тело отмерять путь не глазами, а болью. Каждый укол говорил: «Здесь ты была сегодня. Здесь тоже. И здесь».
Воздух остывал сильнее по мере удаления от дома. Тёплый дух человеческих тел, который ещё тянулся из щели в двери, быстро растворился; впереди ночь становилась суше, прозрачнее. Запах дыма от очага исчез, уступив место сырости земли и тонкому аромату трав, растущих в трещинах камней. Иногда ветер приносил что-то горькое, терпкое — возможно, от кустов ниже по склону, возможно, от костров вдалеке.
Слева, чуть выше тропы, тёмной стеной нависал дом соседа. Справа склон уходил вниз, и там, внизу, угадывались редкие огоньки — чьи-то лампы, забытые во дворах, чей-то поздний очаг. Эти редкие точки света казались чужими островками в море ночи. До них не было дела; чужой свет напоминал: не весь мир остановился на том, что было вчера. Кто-то сейчас пил воду, ругался с женой, кормил ребёнка. Для кого-то этот день был просто ещё одним днём.
Шум города почти не поднимался сюда. Лишь отдалённая, едва слышная глухота — может быть, стук закрывающихся ворот, крики стражников, запоздалое ржание осла. На краю слуха, как память, лежал дневной гул — уже не настоящий, но ещё живой в ушах. Фразы, звучавшие у креста, всплывали обрывками: «Сойди», «спаси себя», «он звал», «молчи». Они не были больше голосами, ни один не отличался от другого. Остался только общий шум.
Ноги шагали сами, тело знало путь лучше мыслей. Вчера оно уже прошло его раз, потом — обратно, потом снова, в разговорах, в пересказах. Сейчас каждое движение казалось продолжением того дня. Никакого особого решения выходить из дома Мария не принимала — просто не смогла там оставаться.
Земля под ступнями наклонилась — тропа начала спускаться. Это место она узнала по наклонённому камню слева, о который сегодня днём споткнулся один из мальчишек, когда бежал вперёд. Тогда все рассмеялись: мальчик вскочил, отряхнулся, сделал вид, что сам посмеялся первым. Мария тоже улыбнулась, но почти сразу забыла. Сейчас этот камень было не забыть: холодный край ударил в бок ступни, вызвал острую боль, и на эту боль наложился тот короткий, дневной смех — неуместный, как весёлое слово на похоронах.
Путь между домами вскоре закончился. Дальше тропа выходила к более широкой дороге, идущей вдоль склона. Здесь серый камень проступал уже не полосами, а целыми плитами. Местами он был выровнен ногами, иногда — разбит колесами повозок. В трещинах росла жёсткая трава, серая в темноте. Вдоль дороги, чуть дальше, чернели тени деревьев — низких, редких, но дающих днём спасительную тень.
С этой точки уже было видно, куда ведёт путь. Чуть пониже, обогнув плечо холма, дорога тянулась в сторону садов и дальше — к месту, куда вчера стекались все. Там, за поворотом, начиналась другая земля: глина, пропитанная кровью и потом, смешанная с пылью города. Там недавно стояли кресты. Теперь, знала Мария, деревянные столбы, возможно, уже сняли или вот-вот снимут; римляне не любили оставлять лишние напоминания. Но запах, который поднимался оттуда, никуда не делся.
Оттуда же веял ещё один привкус — железа, ржавчины, чего-то тёмного на языке, что вспоминается, когда чешешь ногтем порезанный палец.
К гробнице дорога сворачивала чуть раньше, до открытой площадки. Узкая тропка отделялась от общего пути, забирала вправо, в сторону склона, поросшего кустами. Там, среди камней, зияли тёмные входы — выдолбленные в породе отверстия, ведущие в прохладную утробу земли.
По мере приближения воздух потяжелел сыростью. Камень вокруг впитывал дневную жару, а ночью возвращал её в виде плотного, влажного холода. Ступни нащупали более мягкий грунт — не просто утрамбованную землю, а смесь крошки породы и когда-то перелопаченной, насыпанной почвы. Здесь приходили не только смотреть. Здесь заканчивались многие дороги.
Мария шла тише. Не было никого, кого можно было бы разбудить, но память сама заставляла приглушать шаги. Вчера здесь тоже сначала старались говорить шёпотом. Потом голоса всё равно взлетели, как всегда при горе и страхе.
Склону она доверяла хуже, чем домашнему двору. Ноги нащупывали выступы камней, осторожно переступали через низкие, почти невидимые бороздки, где вода когда-то срезала землю. Один раз ступня поехала на влажном месте, пальцы судорожно сжались, пытаясь удержать равновесие, сердце маленько ударилось где-то в горле. Удалось устоять, только плащ задел за шершавый куст, и ветка с тихим треском сломалась.
Этот звук — тонкий, сухой — показался слишком громким. Мария замерла, прислушиваясь. Но вокруг, кроме еле слышного шуршания ночного ветра в дальних кронах и тихого потрескивания где-то на склоне (может быть, мелкий камешек сорвался и покатился), ничего не было. Город спал. Римский пост внизу, у дороги, наверное, тоже лениво дремал, перекидываясь словами. Здесь, у гробниц, никто не патрулировал.
Поворот тропы открыл вид на скалу. В дневном свете эта часть склона выглядела почти белой: вырубленные плоскости, ниши, чёткие края, от которых бросались резкие тени. Сейчас всё слилось в один тёмный массив. Но глаза уже привыкали, и тьма начала делиться тонкими оттенками: вот более глубокий провал входа; вот чуть светлее выступ камня; вот где-то наверху чернеет куст, цепляющийся корнями за трещину.
Гробница, к которой она шла, выделялась положением. Вход её был закрыт круглым камнем, когда-то насмерть прижатым к проёму. За этот камень днём тянулись мужские руки: одни пытались придвинуть его, другие — отодвинуть. Днём он казался неприступным. Сейчас, в темноте, выглядел лишь чуть более светлым кругом на фоне стены.









