Ателье для Фамильяров Книга первая "Пушистый кутюр"
Ателье для Фамильяров Книга первая "Пушистый кутюр"

Полная версия

Ателье для Фамильяров Книга первая "Пушистый кутюр"

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Ярослав Северцев

Ателье для Фамильяров Книга первая "Пушистый кутюр"

Глава I. Зеркала и бездна


В ту самую минуту, когда зеркальные, до зеркального же блеска отполированные двери этого нового, лишенного всякого человеческого тепла и скроенного по последней заграничной моде подъемника плавно, с едва слышным электрическим жужжанием сомкнулись, отсекая Викторию Арнольдовну от суетливого, тщеславного и в сущности своей глубоко бессмысленного шума её собственного швейного заведения, она испытала то особенное, хорошо знакомое всем усердным, одиноким и уставшим от собственного успеха людям чувство мимолетного удовлетворения, которое, однако, всегда смешивалось в её чуткой душе с тайной, необъяснимой тревогой о будущем. Лидочка, её личная ассистентка, чье миловидное, но глуповатое и плоское лицо еще мгновение назад выражало крайнюю степень того девического, рабского почтения, какое обычно питают мелкие служащие к своим благодетелям, что-то тонко, пронзительно и совершенно некстати закричала сквозь закрывавшийся проем о новых поставках искусственного китайского меха, — ce pauvre poil de Chine, как с неизменной брезгливостью называл его их старый, пресыщенный своим ремеслом главный закройщик, — но Виктория Арнольдовна уже не слушала её. Она стояла неподвижно, устремив свой строгий, испытующий взгляд в зеркальную стену кабины, где отражалась её собственная, безупречно одетая в дорогой брючный костюм от Valentino фигура, и думала о том, как странно, как глубоко несправедливо и фальшиво устроена вся эта современная жизнь. Ей думалось о том, что женщина, достигшая, казалось бы, высшей степени независимости, богатства и общественного признания, в сущности своей остается лишь заложницей бесконечной, изнуряющей комедии, где она вынуждена ежеминутно доказывать свое право на это признание людям, которые неспособны отличить истинного, благородного лионского бархата от дешевой подделки из полиэстера.

Кабина подъемника, мерно подрагивая, скользила вниз, мимо залитых электрическим светом этажей огромного офиса на Новой Риге, а в голове Виктории Арнольдовны, помимо её воли, одна за другой сменялись мысли о ценности всего того, чему она посвятила последние двадцать лет своей земной жизни. Она вспоминала утренний разговор с поставщиками, их лживые, заискивающие улыбки, вспоминала капризных поп-див, требовавших перешивать готовые платья прямо на них за пять минут до выхода на сцену, и во всей этой бесконечной веренице лиц ей не находилось ни одного живого, искреннего человеческого чувства, ни одного взгляда, который не был бы продиктован корыстью или суетным желанием казаться больше, чем они есть на самом деле. «Для чего всё это? — спрашивала она себя, и это был тот самый вопрос, который всегда пугал её своей простотой и неразрешимостью. — Зачем я бегу по этому замкнутому кругу, ублажая чужое тщеславие, если моя собственная душа остается такой же пустой и холодной, как это зеркальное пространство?»

Вдруг страшный, неестественный и резкий металлический звук, напоминавший не то треск лопнувшей каретной оси на мостовой, не то глухой подземный удар, заставил её вздрогнуть и ухватиться руками за холодный никелированный поручень. В ту же секунду где-то над головой раздался протяжный, вибрирующий скрежет — то был звук рвущегося стального троса, который лопнул с такой чудовищной силой, словно переломилась гигантская струна виолончели. Пол подъемника ушел из-под ног Виктории Арнольдовны с той стремительной, захватывающей дух быстротой, с какой уходит всякая земная почва из-под ног человека, внезапно осознавшего всю бездну своего ничтожества перед лицом грозной и неотвратимой погибели. Свет внутри кабины мгновенно погас, погружая всё во тьму, и в эти несколько бесконечных, страшных секунд, пока кабина летела в черную, глухую шахту, Виктория Арнольдовна испытала странное, двойственное чувство: её охватил дикий, животный ужас перед физическим уничтожением, но вместе с тем в её груди, вытесняя этот страх, родилось удивительное, почти восторженное облегчение. В это мгновение падения она не думала ни о модных показах, ни о недописанных контрактах, ни о Париже; всё её прошлое бытие показалось ей теперь мелкой, ненужной и дурно сыгранной пьесой, от участия в которой её наконец-то освобождала высшая, непреклонная воля. Она закрыла глаза и внутренне приготовилась к удару, который должен был положить предел её земным страданиям.

Когда же она снова открыла глаза, очнувшись от этого глубокого, похожего на смерть забытья, её первым чувством было не удивление как от страха, а скорее то умиротворенное, тихое недоумение, которое испытывает маленький ребенок, пробудившийся после долгой болезни в незнакомом, но теплом доме. Она ожидала увидеть белизну больничного потолка, услышать мерный, механический писк приборов реанимации и почувствовать резкий запах нашатырного спирта, но вместо этого её ноздри атаковал плотный, удушливый и тяжелый аромат, состоявший из запахов дешевого парафина, прелого сена и вареного лука. Виктория Арнольдовна попыталась пошевелиться, но тело её отозвалось тупой, ломящей болью в затылке, а руки наткнулись на грубое, колючее холщовое одеяло, под которым лежала жесткая соломенная перина. Над ней, вместо ровного пластика современной архитектуры, чернели толстые деревянные бревна старого потолка, между которыми торчали серые косматые клочья сухой пакли.

— Очухалась! Батюшки мои, очухалась девка-то! — раздался над самым её ухом дребезжащий, плаксивый старушечий голос, в котором слышалась та особенная, простонародная жалость, какая всегда трогает сердца людей высшего сословия. — А ведь сказывали — всё, к покойной матушке на погост приберется сиротинушка. Ан нет, задышала, милостивец Господь уберег!

Виктория Арнольдовна резко повернула голову, отчего боль в затылке отозвалась с новой силой, и увидела бледное, сморщенное, как печеное яблоко, лицо старой женщины в темном повойнике и засаленном сером платке. Старуха эта, непрестанно шепча молитвы, истово крестилась трехпалым крестом на угол комнаты, где в полумраке, перед потемневшей от времени и копоти иконой, тускло и ровно мерцала красная лампада. Под иконой стоял колченогий деревянный стол, на котором возвышался пузатый медный самовар, покрытый зеленоватым налетом сырости, и лежала сиротливая кучка сухих сушек.

«Где я? Что это за декорации? — в панике подумала Виктория Арнольдовна, пытаясь отыскать глазами свой телефон или хотя бы сумочку. — Меня привезли в какую-то глухую деревню? Это частная клиника для любителей старины?» Она попыталась заговорить, чтобы потребовать объяснений от этой странной женщины, но из её горла вырвался лишь хриплый, непривычно тонкий и слабый девичий звук, совершенно не похожий на её собственный, всегда уверенный и командный альт.

— Где мой телефон? — с трудом выговорила она, силясь придать своему новому лицу выражение прежней строгости. — Принесите мне… воды. И позовите врача.

Старуха медленно опустила руку, которой крестилась, и с выражением глубочайшего испуга вытаращила свои слезящиеся глаза на лежащую девушку.


— Свят-свят-свят… — запричитала она, отступая к печи и хватаясь за край фартука. — Совсем умом повредилась от горя-то болезная! Какой такой лифон? Какой рач? Да где ж мы тебе, Агашенька, дохтура-то возьмем, коли у нас в пригороде один только лекарь Михей на три версты кругом, да и тот с утра пьян со слесарями? И матушка твоя, Пульхерия Ивановна, три дня как преставилась, упокой Господь её душеньку, а ты как у гроба-то упала без чувств, так двое суток пластом и лежала… Одна ты осталась, сирота, а тут еще Прохор Саввич за недоимками придет… Тронулась, точно тронулась умом девка!

Виктория Арнольдовна, не слушая причитаний старухи, с трудом спустила ноги с кровати. Они показались ей непривычно длинными, худыми и слабыми; они мгновенно запутались в широком подоле убогой холщовой рубахи, которая нещадно колола её нежную кожу. Кое-как удержав равновесие на колеблющемся полу, она направилась к небольшому, мутному зеркалу в треснувшей деревянной рамке, висевшему у запыленного окна.

То, что она увидела в этом неровном, покрытом темной патиной стекле, заставило её сердце остановиться от дикого, леденящего кровь ужаса.

Из зеркала на неё смотрела совершенно чужая, незнакомая девица лет девятнадцати или двадцати. Лицо её было бледным, как сметана, с огромными, испуганными серыми глазами, тонкими ключицами, которые торчали из-под ворота рубахи, и длинной, растрепанной русой косой, толщиной в хорошую армейскую веревку. На этом лице не было ни малейшего следа косметики, ни капли той изысканной ухоженности, которую Виктория Арнольдовна поддерживала в себе годами. Это было лицо нищей, изнуренной горем и плохой едой провинциальной сироты. Виктория подняла свои новые руки — пальцы были тонкими, но кожа на ладонях огрубела, а на указательном пальце темнела застарелая мозоль от простой швейной иглы.

«Это не я… Это сон. Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда», — твердила она про себя, прикасаясь чужими пальцами к своим новым, холодным щекам. Она взглянула в окно, за которым расстилался пейзаж, лишенный всяких признаков цивилизации: широкая, раскисшая от весенней распутицы улица Охты, деревянные избы с резными наличниками, кареты и телеги, утопающие по ступицы в грязной жиже. Мужик в рваном тулупе яростно стегал худую лошадь, и ругань его долетала сквозь щели в окнах.

Виктория Арнольдовна поняла всё. Она читала в сомнительных журналах о случаях переселения душ, но всегда считала это глупой фантазией для праздных умов. Теперь же вся эта фантазия стала её суровой, леденящей реальностью. Она была мертва в своем мире и жива в этом — в теле нищей сироты Агафьи, обремененной долгами и одиночеством в России начала двадцатого века. Паника, огромная и темная, готовая была захлестнуть её разум, но многолетняя привычка бороться и управлять швейным производством заставила её сделать глубокий вдох и взять себя в руки. «Спокойно, Морозова, — сказала она себе. — Если ты выжила в бизнесе девяностых и одела Москву, ты не пропадешь и здесь».

Она повернулась, чтобы спросить старуху о долгах, но тут её взгляд упал на кучу грязной ветоши и обрезков старых газет, лежавшую в углу, прямо под её кроватью. Ветошь эта вдруг зашевелилась, зашуршала, и из неё с тяжелым, совершенно человеческим вздохом показалось существо, при виде которого Виктория Арнольдовна окончательно уверилась бы в своем безумии, если бы разум её не оставался столь ясным и холодным.

Это был мышь. Но то был не обычный серый грызун, каких травят мышьяком в амбарах. Этот мышь был размером с хорошего, упитанного уличного кота, круглый, как спелый арбуз, со щеками столь пухлыми, что они буквально лежали на его плечах. На нем не было обычной жесткой шерсти — всё его округлое тело покрывала бархатистая шкурка удивительного, нежно-кремового, марципанового цвета. Мышь этот вальяжно сел на попу, сложил маленькие розовые лапки на своем толстом пузике, критически осмотрел грязный подол Викиной ночной рубахи и недовольно зашевелил длинными белыми усами.

— Ну и ну… — раздался в тишине каморки густой, манерный и глубокий баритон, в котором слышалось то особенное, пресыщенное высокомерие, какое часто бывает свойственно людям высшего света, презирающим всё, что не удовлетворяет их изысканному вкусу. — Это, конечно, совершенное, абсолютное фиаско, дорогуша. Я, признаться, рассчитывал, что моя новая хозяйка, чья душа только что соизволила занять это бренное тело, будет принадлежать ну по меньшей мере великой княжне. Или, на худой конец, дочери богатого банкира с хорошим вкусом. А что я вижу? Холщовая рубаха сорок второго размера, запах вареного лука и каморка, в которой даже приличному молье умереть стыдно.

Виктория Арнольдовна замерла, не сводя глаз с этого кремового чудовища.

— Ты… что такое? — прошептала она, чувствуя, как абсурд происходящего достигает своей высшей точки.

— Какая дремучесть, боже мой! — мышь картинно взмахнул розовыми лапками и усердно пригладил шерстку на макушке. — Какое отсутствие элементарного светского образования! Я — Марципан. Твой фамильяр, твоё второе «я», отражение твоей изысканной, но глубоко травмированной падением в лифте души. Я твой единственный шанс не погибнуть в этой модной бездне. Я, между прочим, обладаю абсолютным чувством прекрасного, а этот твой серый цвет лица… Нам срочно нужно менять рацион и подбирать правильные румяна, дорогуша!

Старуха у печи ничего этого не слышала и не видела — она продолжала выть и причитать, утирая нос фартуком, ибо фамильяры, как знала теперь Виктория из глубин памяти покойной Агафьи, открывались во всей своей разумности лишь собственным хозяевам. Виктория посмотрела на этого толстого, самовлюбленного грызуна, который только что появился на свет, но уже критиковал её внешний вид, и внезапно поймала себя на мысли, что страх уходит. На её бледных губах появилась тихая, торжествующая улыбка. В этом чужом, грязном и архаичном мире она больше не была одна.

Глава II. Диалектика пушистой души

Когда баба Марфа — так звали эту сморщенную старуху, чье присутствие в каморке сделалось для Виктории Арнольдовны первым и самым тягостным овеществлением её новой, убогой реальности — наконец утомилась своими простонародными причитаниями и, сотворив еще один истовый крест на лампионовый угол, ушла к себе за перегородку, в комнате воцарилась та особенная, звенящая ночная тишина, какая бывает только в деревянных деревенских домах перед весенней оттепелью. Сквозь неплотно притворенные ставни доносился лишь однообразный, усыпляющий шум раскисшего Охтинского тракта, где изредка, точно во сне, вскрикивал запоздалый ямщик или тяжело ухала под копытом серая мартовская жижа.

Виктория Арнольдовна сидела на краю узкой, скрипучей кушетки, поджав под себя худые, озябшие ноги в грубой холщовой рубахе, и с тем особенным, сосредоточенным вниманием, какое человек искусства обращает на предмет совершенно новый и непонятный, разглядывала своего неожиданного сожителя.

Марципан же, нимало не смущаясь этим пристальным взглядом, который у любой обыкновенной мыши вызвал бы непременный ужас и желание немедленно скрыться в подполье, с величайшим удобством расположился на куче старых, пожелтевших ведомостей покойного Агафьиного батюшки. Он сидел, выставив вперед свое круглое, кремовое, лоснящееся пузико, и с чрезвычайно серьезным видом, какой часто можно встретить у столичных стряпчих или пресыщенных театральных критиков, разглаживал лапкой свои длинные, тонкие вибриссы, то и дело поглядывая на хозяйку своими маленькими, блестящими, как бусины, глазками.

В эту минуту в душе Виктории Арнольдовны происходила та сложная и мучительная борьба чувств, которую классик бы всегда назвал движением человеческого духа. С одной стороны, всё её прежнее, прагматичное и основанное на строгих законах физики образование девятнадцатого и двадцатого веков бунтовало против очевидности: разумная, мыслящая и, более того, изъясняющаяся на чистейшем великосветском наречии мышь величиной с кота казалась плодом воспаленного воображения, галлюцинацией, вызванной страшным ударом кабины подъемника. Но с другой стороны — и это было то самое чувство, которое всегда побеждает в людях сильных и деятельных, — она ясно сознавала, что это существо не просто реально, но что оно связано с ней невидимой, глубокой нитью, составляя как бы неотъемлемую, прежде скрытую часть её собственного существа. Она смотрела на Марципана и видела в нем, точно в кривом зеркале, все свои собственные слабости: свое тщеславие, свою привычку судить людей по внешнему лоску, свое высокомерие и, главное, ту вечную, неутолимую жажду изящества, которая когда-то заставила её бросить всё и посвятить жизнь созданию одежды.

— Итак, дорогуша, — прервал тишину Марципан, и его густой, бархатный баритон прозвучал в сырой избе столь странно и неуместно, словно в крестьянской избе заиграли на клавесине Моцарта, — мы, кажется, пришли к молчаливому соглашению относительно моего присутствия. Это похвально. Разум — это первое, что отличает мыслящую субстанцию от той толпы, которая сейчас дрыхнет по охтинским флигелям. Но скажи мне, ради всего святого, неужели в твоем прежнем, столь восхваляемом тобой мире, где люди летают по воздуху в железных коробках и разговаривают через стекло, совершенно не было понятия о фамильярах?

Виктория Арнольдовна вздохнула, поправив тяжелую русую косу, которая непривычно давила ей на шею.


— Не было, Марципан. В моем мире душа человека оставалась невидимой. Каждый носил её внутри себя, и часто случалось так, что человек с душой прекрасной и нежной казался окружающим уродом, а подлинный внутренний монстр мог прятаться за лицом ангела. Мы судили друг о друге только по делам… ну и по одежде, разумеется.

Марципан картинно всплеснул маленькими розовыми лапками и даже перевалился от возмущения на другой бок, отчего его круглое марципановое тело издало легкий, сытый шлепок о бумагу.


— О, какое варварство! Какое страшное, механическое ослепление! Носить душу внутри и не иметь возможности продемонстрировать её обществу в виде безупречного пушистого компаньона! — мышь брезгливо фыркнул и прилизал шерстку на пухлой щеке. — Здесь, в нашей любезной империи, всё устроено куда более логично и, я бы сказал, более драматично. Фамильяр — это и есть человек, его глубинная, сокровенная суть, вывернутая наружу высшей магической силой в момент рождения. По виду зверя здесь сразу видно, с кем ты имеешь дело: у подлеца и скряги Прохора Саввича, который придет завтра пить твою кровь за сорок рублей, душа — это жирный, вечно испуганный серый суслик, который только и умеет, что прятать краденый сахар за щеки. У купчихи Полуэктовой — капризная, тщеславная лисица, которая мечтает лишь о том, чтобы её чесали за ушком и возили в золоченой карете. Мы — отражение вас, людишек!

— Если ты — отражение моей души, — Виктория Арнольдовна грустно улыбнулась, оглядывая каморку, — то почему ты явился мне в образе толстой, прожорливой мыши с повадками французского парикмахера? Я всегда считала себя человеком широкого размаха, сильной женщиной, способной управлять огромным производством. Мне бы больше подошел лев, ну или хотя бы породистый дог.

Марципан оскорбленно выпрямился, выпятил свое круглое пузико так сильно, что едва не потерял равновесие, и посмотрел на Вику со смесью глубокой жалости и артистического превосходства.


— О, как ты заблуждаешься, дорогуша! Лев? Дог? Какая банальность, какой пошлый, провинциальный пафос! Лев — это для генералов, у которых в голове вместо мыслей строевой устав и медали. А ты? Ты — кутюрье. Твоя магия — это магия мелких, ювелирных деталей, точности шва, изящества кроя и вечного, неистребимого желания копаться в тряпках, выискивая среди хлама истинную красоту. Мышь — это идеальный архитектор текстиля! Мы пролезаем в любые щели, мы видим то, чего не замечают ваши огромные, ленивые глаза. А то, что я пухлый и предпочитаю кремовый оттенок… Что ж, это говорит лишь о том, что твоя душа, иссушенная московскими стрессами и диетами на сельдерее, истосковалась по настоящему, сладкому, буржуазному уюту! Я — твой манифест комфорта и высокой эстетики, дорогуша!

Виктория Арнольдовна не нашлась, что ответить на эту тираду. Психологический анализ, выданный грызуном, был настолько точен и глубок, что она почувствовала, как к её горлу подступает комок. Этот толстый мышь действительно знал её лучше, чем она сама.

— Но в чем же трагедия, о которой ты говорил? — спросила она, чтобы перевести разговор с собственной персоны на устройство этого нового мира. — Почему ты назвал местное общество «паноптикумом»?

Марципан сразу посерьезнел. Его длинные усы уныло опустились, а в маленьких черных глазках промелькнула та особенная, глубокая тоска, как у людей, осознавших несправедливость сословного деления.

— Трагедия, душа моя, заключается в том, что люди этого века — редкие, непроходимые болваны, — тихо, со вздохом произнес мышь. — Они получили от создателя великий дар — разумных, чувствующих компаньонов, которые делят с ними все радости и горести. И как же они этим даром распорядились? Они низвели нас до положения домашнего скота с функцией престижа! Нас держат на полу, нас заставляют спать на грязной ветоши, нас кормят объедками с барского стола, а на людях используют как живые аксессуары! Акулина Полуэктова напяливает на свою несчастную лису Аделаиду жуткие, жесткие парчовые чехлы, от которых у бедного животного вылезает шерсть и ломит суставы, только для того, чтобы показать товаркам в Гостином дворе: «Посмотрите, как богато у меня зверь обшит!». Сурикат на кухне Полуэктовых целыми днями чистит чеснок, у него же лапки в кровь стёрты, а хозяину плевать — мол, «на то он и сурикат, пускай работает». Фамильяров не пускают в приличные кофейни, им запрещено сидеть на стульях, их считают придатками человеческого сословия! Мы имеем разум, мы чувствуем стиль, мы страдаем от безвкусицы и унижения, но мы беззащитны, потому что у нас нет… статуса. А статус в вашей империи, как я успел заметить, дает только одно.

— Одежда, — твердо закончила за него Виктория Арнольдовна. В её уме, как на чертежной доске, один за другим начали выстраиваться элементы будущей грандиозной стратегии. Все её прежние мысли о выживании, о мелком заработке горничной гор горничной растворились, уступая место чистому, масштабному вдохновению.

— Именно, дорогуша! — Марципан подскочил на месте. — Одежда! Костюм делает человека. Если мы оденем фамильяров так, как одеваются лучшие дворяне столицы — в строгие фраки, элегантные жилеты, бархатные капоры с вуалью, — общество сойдет с ума! Они не смогут больше держать на полу пса, на котором надет безупречный английский твид. Им станет стыдно заставлять чистить чеснок суриката в поварском колпаке и шелковом шейном платке! Мы перевернем эти сословные предрассудки через моду! Мы создадим первый в истории синдикат кутюра для высших магических существ!

Виктория Арнольдовна медленно поднялась с кушетки. Её серые глаза, еще час назад полные испуга и слез, теперь горели тем самым холодным, решительным огнем, который когда-то заставлял трепетать поставщиков на Новой Риге. Она подошла к окну, посмотрела на темную грязную улицу Охты и улыбнулась.

— Ну что ж, Марципан, — тихо, но отчетливо произнесла она, чувствуя, как магия этого мира отзывается в её груди новой волной тепла. — Ты прав. Пора открывать Дом моды. Пусть Прохор Саввич приходит завтра со своими сорока рублями. Мы сделаем из его суслика нашего первого, самого смешного и самого преданного клиента. Начинаем кроить историю, дорогуша.

Глава III. Суконный поединок

Едва только первые, холодные и блеклые лучи питерского мартовского солнца, пробившись сквозь вековую пыль и морозные узоры небольшого оконца, тускло осветили сырую каморку, как Охтинский тракт огласился тем особенным, тяжелым и уверенным топотом сапог, какой всегда извещает обывателя о приближении человека, облеченного властью или, что в здешних местах почиталось за одно и то же, обладавшего тугим кожаным кошелем.

Дверные петли избы, давно не мазанные дегтем, огласили мастерскую Агафьи таким протяжным, жалобным и тоскливым скрипом, словно вся прошлая, сияющая неоновыми огнями жизнь Виктории Арнольдовны — с её подиумами, утренним рафом на миндальном молоке и показами в Париже — окончательно и безвозвратно канула в бездну прошлого.

На пороге стоял мужчина, который всей своей могучей, приземистой фигурой олицетворял то сытое, дремучее и непоколебимое в своей правоте купеческое сословие, против которого была бессильна всякая европейская цивилизация. То был Прохор Саввич. Он был широк в кости, подпоясан грязным шелковым кушаком поверх добротного синего кафтана, а его окладистая, лоснящаяся борода блестела так, словно он только что в один присест уничтожил ведро масляных блинов. Из-под кустистых, сросшихся на переносите бровей на Викторию Арнольдовну смотрели маленькие, хитрые и совершенно безжалостные глазки-щелочки.

Но внимание Виктории, как человека, привыкшего оценивать мир через призму формы и содержания, привлек не сам купец. На его правом плече, вальяжно раскинувшись и свесив пухлые, серые лапки, восседал его фамильяр — тот самый суслик, о котором Марципан поминал накануне с таким глубоким презрением. Зверь этот был неестественно, уродливо жирен для своего природного естества; на его круглой голове был нелепо нахлобучен крошечный, расшитый дешевым стеклянным бисером картуз, а в передних лапах грызун держал кусок колотого сахара, который он с самым плотоядным видом грыз, осыпая купеческое сукно белыми крошками.

— Ну что, Агафья Тихоновна, — гулким, чахоточным басом начал купец, даже не подумав снять шапку перед лампадой. — Погоревала, поплакала у гроба матушки, пора и честь знать. Пульхерия Ивановна, упокой Господь её душеньку, перед самой кончиной у меня под залог этой вот избушки сорок рублей серебром взять изволила на докторов купеческих. Срок истёк вчерась во время вечерни. Вынь да положь мне сорок целковых, девка, либо собирай свои пожитки и выметайся на Охтинский проспект, а я сюда дворника Михея поселю в счет недоимок.

На страницу:
1 из 3