
Полная версия
Слепое пятно

Мария Богачёва
Слепое пятно
Глава 1. Разносчица
АннаПластиковые коридоры встречают меня привычным запахом озона и дешевого антисептика. За десять месяцев я перестала его замечать. Как и гул вентиляции, как и собственное дыхание под гермошлемом — влажное и ритмичное.
Пульс: 72.
Мой персональный рекорд за эту неделю. Семьдесят два удара в минуту, когда ты заходишь в палату к умирающему. Семьдесят два, когда знаешь, что сегодня он будет смотреть на тебя своими выцветшими глазами и молчать. Семьдесят два, когда на поясе висят три ампулы «Нейростата-4», а у него — третья фаза, и никакой нейростат уже не соберет миелиновые оболочки обратно.
Я поправляю сумку. Резина скрипит о защитную ткань костюма.
Коридор пять-семь. Здесь пациенты не ходят — они лежат или сидят на капельницах, превратившись в овощные консервы. Вирус Мейтленда-Брауна — гениальное творение природы. Он не убивает тело. Он убивает личность. И оставляет тебя смотреть, как ты перестаёшь помнить тех, кого любил.
А если не любил — неважно. Вирус всё равно найдет. Он непривередлив.
Останавливаюсь у двери 5-7-12. Пластиковая табличка с выцветшим штрих-кодом. Под ним — имя, выведенное маркером: Илья Степанович Ковальчук, поступил 17.09, первичный очаг — контакт с супругой (летальный исход, 12.09).
Родственники? Не указаны.
Я подношу запястье к сканеру. Короткий писк — система фиксирует мой ID. Разносчик, третья категория допуска. «Анна. Невостребованные биоматериалы. Срочные инъекции. Паллиатив».
Дверь открывается с гидравлическим вздохом.
Темнота. Он снова выключил свет.
— Илья Степанович, — говорю я. Тон — нейтральный, на две октавы ниже моего обычного голоса. Мужчины лучше реагируют на низкие частоты, даже когда умирают. Особенно когда умирают. — Вам необходимо принять препарат.
Молчание.
Я включаю наплечный фонарик на плече — тонкий луч белого света, достаточный, чтобы видеть пол и не ослеплять пациента. Свет скользит по пустым стенам, по капельнице с физраствором, по кровати с мятым серым бельем.
Илья сидит в углу.
На полу.
Спиной к стене, колени подтянуты к груди, руки обхватывают голени. В казенном сером хосписном костюме он похож на сверток. Лицо в тени, но я знаю, что увижу, если направлю свет выше. Трехдневная щетина. Запавшие глаза. Следы от капельниц на локтевых сгибах — там, где он сам выдергивал иглы.
Он хочет умереть.
Все они в третьей фазе хотят умереть. Только одни боятся, а другие — нет. Илья из вторых. Он перестал бояться, когда понял, что забывает жену. Он начал записывать. Потом перестал записывать — потому что не мог вспомнить цвет её глаз. Потом перестал говорить.
Теперь он просто сидит в темноте и ждет.
— Илья Степанович, — повторяю я, вынимая из сумки пластиковый пенал. Внутри — три ампулы. Одна на сегодня, две запасные. Если он выплюнет — буду вкалывать принудительно.
«Нейростат-4» не замедляет ничего. Он просто продлевает агонию ещё на две-три недели. За которые пациент успевает забыть, как дышать. Забыть, как зовут его дети. Забыть, что дети у него вообще были.
Но инструкция говорит: «Мотивируйте пациента к приему. Используйте язык надежды».
Илья поднимает голову.
Свет фонарика падает на его лицо, и я вижу то, что ожидала. Пустоту. Не боль и не страх. Просто пустоту, в которой иногда вспыхивают остаточные рефлексы: гнев, раздражение, отвращение. К себе. Ко мне. К жизни.
— Убери, — говорит он. Голос хриплый и сухой.
— Вы должны принять лекарство.
— Я должен сдохнуть.
Пульс: 74.
Хорошо. Два удара — допустимое отклонение.
— Ваше право, — говорю я. — Но протокол обязывает меня предложить вам препарат трижды.
Он усмехается. Звук похож на треск пересохших губ.
— Ты каждый раз это говоришь. «Ваше право». Как будто у нас есть права.
— Илья Степанович, второе предложение.
Он молчит. Смотрит на меня сквозь темноту, и я чувствую этот взгляд даже через забрало. Так смотрят люди, которые уже всё решили. Которых не переубедить ни словами, ни ампулами.
Я делаю шаг вперед. Опускаюсь на корточки перед ним — уровень глаз, хотя он все равно не видит моих глаз. Достаю из пенала одну ампулу. Ставлю её на пол между нами. Маленький стеклянный цилиндр, в тусклом свете фонарика похожий на пулю.
— Прими, — говорю коротко. — Не усложняй.
Он смотрит на ампулу. Потом на меня.
— Зачем? — В его голосе нет злобы. — Всё равно умру через неделю. Зачем мне лишняя неделя в пластиковом гробу?
Я молчу. Жду.
— Ты знаешь, — продолжает он, и его голос вдруг становится ровным, почти спокойным. — Моя жена умерла первой. Дети — следом. Оба были заражены. Синхронная смерть. За трое суток.
Он замолкает. Смотрит в пустоту перед собой.
— Я сидел у её постели, когда она перестала меня узнавать. Она смотрела на меня и плакала, потому что думала, что я чужой. А я держал её за руку и не мог ничего сделать. Потому что нет лекарства.
— Илья Степанович
— Не надо, — перебивает он. — Не надо мне твоих протокольных фраз. Скажи лучше: зачем ты здесь? Зачем ты каждый день приходишь к таким, как я? Веришь, что спасаешь?
Пульс: 72.
— Я пришла сделать свою работу, — отвечаю я. Встаю. — Ампула останется здесь. Если передумаете — вколете сами. Механизм простой: отломить колпачок, нажать на поршень. Дозировка рассчитана.
Разворачиваюсь. Иду к двери.
— Анна, — слышу за спиной.
Я замираю.
— Откуда ты знаешь моё имя? Я не представлялся.
— У меня есть доступ к историям болезни, — говорю, не оборачиваясь. — Илья Степанович, до завтра.
Глава 2
ДенисДень минус девятый. Или просто — сегодня.
Я не знаю, зачем пишу это. Бумага пуста, как стены этой мастерской, как моя голова — совсем скоро. Вирус не щадит даже память о том, как держать карандаш. Но пока — я ещё помню.
Пульс: 88. Восемьдесят восемь ударов в минуту — мой новый ритм. Сердце колотится, будто хочет выпрыгнуть из груди, сбежать, оставив меня здесь одного. Пусть бежит. Всё равно догонят.
Я сижу на полу в заброшенной мастерской на окраине. Сюда никто не приходит. Ни разносчики в своих пластиковых доспехах, ни санитары, ни те, кто до смерти боится заразиться. Здесь пахнет масляной краской, пылью и мной. Потом. Пылью, которая скоро станет мной.
На стенах — рисунки. Уголь, сангина, акрил. Лица, которых больше нет. Лица, которые я выдумал. И те, что начинаю забывать.
Каждое утро я смотрю на них и проверяю себя: помню ли? Сегодня узнал всех. Даже ту девушку с веснушками, которую набросал три года назад в метро. Как звали — не помню. Лицо — да. Веснушки — да. Улыбка — помню.
Это мой тест на человечность. Когда перестану узнавать собственные рисунки, значит, пора заканчивать.
Рисунок 1. Уголь, формат А2.
Она смотрит на меня со стены. Лера. Моя бывшая.
Я рисую её уже третий раз за эту неделю и каждый раз зачёркиваю. Не потому, что плохо выходит. Потому что не могу вспомнить, какими глазами она смотрела на меня в самый последний раз.
Она стояла в дверях нашей съёмной квартиры, держала рюкзак и смотрела как? С жалостью? Со страхом? С облегчением?
— Денис, я не могу, — сказала она. — Прости.
И ушла. Я думал, что стал ей противен. Больной, опасный. Тогда ещё не заразный — только первая фаза, только анализ пришёл, — но уже клеймёный. «Вирусоноситель» звучит как приговор. Как проказа. Как «не прикасаться, не дышать в мою сторону, не жить рядом».
Она ушла. А через две недели я узнал, что трубку она не брала из страха. Боялась не меня — себя. Если бы осталась, она бы любила меня. А любовь в третьей фазе — яд. Синхронная смерть. Она знала это: её мать работала в центре и видела, как пары умирали в один день, держась за руки через пластик.
Лера не хотела умирать. Или хотела, но как-то иначе? Я не спросил. А теперь уже и не спрошу.
Зачёркиваю портрет. Чёрный уголь ложится поверх её лица, стирает глаза, нос, губы. Остаётся только пятно. То, чем она стала в моей памяти. Пятном.
Мне жаль. Но простить её я не могу. И себя — тоже. Если бы я был здоров, она бы осталась. Значит, виноват я. Вирус — это я. Моя плоть, моя кровь, моё проклятие.
Пульс: 88.
Дневниковая запись. Время не имеет значения.
Я боюсь не смерти. Смерть — это просто: перестаёшь дышать, перестаёшь думать, становишься органикой. Я боюсь другого.
Я боюсь умереть в пластиковом мире. В мире, где люди в костюмах приносят ампулы и называют это заботой. Где нельзя обнять, нельзя поцеловать, нельзя даже встретиться взглядом — потому что все глаза спрятаны за стёклами. Где ты не человек, а биологический объект. Единица, пациент, номер палаты.
Я видел, как умирал мой дядя. В карантинной зоне, под лампой дневного света. Рядом сидела медсестра в костюме. Держала ли она его за руку? Нет. Она сидела в метре и заполняла формуляр. Когда он перестал дышать, она нажала кнопку вызова и вышла.
Вот что мне страшно. Не боль. Не пустота. А то, что моя смерть будет такой же — оформленной под протокол, безликой. Что единственным свидетелем моего ухода станет разносчик в шлеме, под которым не разглядеть ни лица, ни имени.
Я не хочу умирать один. Но я уже один.
Рисунок 2. Спонтанный. Серая бумага, мел.
Я рисую разносчицу. Ту, что приходила вчера. Или позавчера — я сбился. Высокая, двигалась бесшумно. Голос без интонаций, точно у робота из старого фильма. «Примите препарат», — сказала она. «Пошла ты», — ответил я. Она не дрогнула.
Я нарисовал её со спины: костюм, шлем, сумка на поясе. Вокруг — пустота, пластиковые стены, пластиковый пол, пластиковый воздух. Она стоит как статуя. Как провожатая в мир, где не осталось ничего живого.
Внизу подписал: «Молчаливая». Потому что она не говорит — она произносит слова. В её голосе нет ни боли, ни радости, ни меня. Она как стена, как дверь, как таблетка, которую глотаешь, не чувствуя вкуса.
Я ненавижу её. Ненавижу их всех. Но, чёрт возьми, войди она сейчас — я попрошу её остаться. Потому что даже молчаливая тень лучше, чем полная пустота.
Воспоминание. Шесть месяцев назад.
— Ты слишком много рисуешь смерть, — сказала Лера, заглядывая в мой набросок. Там было умирающее дерево: голые ветки, чёрное небо. — Почему не что-нибудь живое?
— Потому что живое умирает, — ответил я. — А мёртвое — вечно.
Она засмеялась, подумала, что я шучу. А я не шутил.
Теперь я рисую только мёртвое. Живое — это боль. Живое — это Лера, которая ушла. Живое — это мои руки, которые ещё помнят, как обнимать, но больше никогда не обнимут. Живое — это пульс 88, который гонит кровь по жилам, хотя смысла в этом уже нет.
Лучше быть углём на бумаге. Уголь не боится, не помнит, не цепляется. Просто чернеет и рассыпается.
Дневник. Продолжение.
Я перестал есть три дня назад. Не из протеста — просто не хочется. Еда стала пресной, как если бы вирус съел вкусовые рецепторы вместе с воспоминаниями о том, каким был вкус Лериных губ.
Она целовала меня солёными губами после моря. Мы ездили в Анапу прошлым летом — до анализов, до новостей, до самого конца. Она стояла на пирсе, ветер трепал волосы, и кричала: «Денис, я тебя люблю!» А я кричал в ответ: «Я тоже!»
Идиоты. Мы не знали, что любовь — это вирус. Не метафора. Буквально. Вирус Мейтленда передаётся через слюну, кровь, через любовь. Через поцелуй. Не целуйся мы тогда — возможно, я был бы жив. Возможно, она осталась бы.
Но мы целовались. И вот я здесь.
Рисунок 3. Ночной. Уголь, растёртый пальцами.
Я не сплю. Или сплю? Не знаю. Время потеряло форму. День — когда светло, ночь — когда темно. А в мастерской всегда темно, если не считать лампы, которую я включил неделю назад и боюсь выключить. В темноте приходят голоса — не настоящие, те, что рождаются в умирающем мозгу. Обрывки фраз, смех, чьи-то шаги.
Мама? Ты здесь? Нет. Мамы не стало, когда мне было десять. Рак, не вирус, просто рак. Она лежала в белой палате, и я держал её за руку. Сначала тёплую, потом холодную. Я помню её запах — ваниль и лекарства.
Чем буду пахнуть я, когда умру? Пластиком и антисептиком. Потому что вокруг не будет ничего другого.
Я рисую лицо. Не своё — чужое. Женщина с тонкими губами и глубокими глазами. В ней есть что-то знакомое. Я видел её во сне или не во сне. Она приходила ко мне в палату, ещё в центре. Разносчица, но не та, «Молчаливая», а другая. Стояла у двери и просто смотрела. А потом ушла.
Я спросил медсестру: «Кто это?» — «Никого не было», — ответила она.
Может быть, галлюцинация. Может, ангел. Может, вирус уже пробрался в зрительную кору.
Я всё равно нарисую её. Чтобы было кого вспомнить перед смертью.
Последняя запись перед не знаю.
Мне осталось девять дней. Так сказал врач — тот, в обычном костюме, без шлема, но с респиратором. Он смотрел в планшет и называл цифры: снижение миелиновых оболочек на сорок процентов, поражение гиппокампа, прогрессия третьей фазы.
— Готовьтесь, Денис Андреевич.
К чему готовиться? К смерти? К забвению? К пластиковому гробу? Я не хочу.
Я хочу выйти на улицу. Вдохнуть воздух, не пропущенный сквозь фильтры. Увидеть небо, а не пластиковый потолок. Хочу, чтобы кто-нибудь снял шлем и сказал: «Я вижу тебя. Ты не один».
Но никто не снимет. Никто не скажет. Им страшно. Я заражён. Любовь убивает.
Лера знала. Медсёстры знают. Разносчики в костюмах — они знают лучше всех. Потому и прячут лица. Потому и молчат. Они не жестокие, они просто боятся. Боятся, что, увидев во мне человека, полюбят. А полюбив — умрут.
Я бы тоже боялся. Если бы мне было что терять.
Портрет Леры. Последний.
Я рисую её снова. Не зачёркиваю — оставляю.
Вот её глаза: зелёные, как бутылочное стекло. Веснушки на носу. Улыбка — чуть кривая, с ямочкой на левой щеке.
— Прощай, Лера, — говорю вслух. Голос звучит глухо в пустой мастерской. — Я не злюсь. Ты просто хотела жить. Я бы тоже хотел. Но не вышло.
В углу подписываю: «Денис, 24 года. Умер не от вируса. Умер от одиночества». И тут же зачёркиваю. Это неправда. Я умру от вируса. От того, что в мозгу появляются дыры. От того, что мои рисунки перестанут иметь смысл.
Но пока они ещё имеют. Пока я ещё здесь. Пока пульс — 88.
Я беру чистый лист и рисую дверь. Открытую. За ней свет — белый, но не больничный, не пластиковый, а живой.
В эту дверь я войду через девять дней. Надеюсь, там не будет разносчиков. Надеюсь, меня кто-нибудь ждёт.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.





