
Полная версия
Хранитель тишины

Майк Нереальный
Хранитель тишины
Книга первая. Эфы
Глава 1. О том, как вещи дышат
Я не верю в Бога. Но я верю в то, что дерево помнит.
В этом нет мистики — простая биофизика, или химия, или то, что специалисты по старым инструментам называют «акустической памятью материала». Клетки клёна или ели, вековой влажный слой лака, микроскопические трещины, в которых застревают вибрации — всё это продолжает звучать даже тогда, когда скрипка молчит. Если приложить ухо к деке достаточно старого инструмента, можно услышать не звук даже, а призрак звука: тихое, почти инфразвуковое гудение, как у линии электропередач в сырую погоду. Или как у ракушки, если приложить её к уху, — море. Только здесь море состоит из сотен и тысяч концертов, репетиций, домашних вечеров, слез, упавших на подгрифник, и дыхания музыкантов, которые наклонялись к скрипке так близко, что выдыхали прямо в эфы — в те самые резонаторные отверстия, похожие на букву f, на кудрявые запятые, на две раны в груди инструмента.
Скрипка Гварнери дель Джезу 1731 года, известная как «Луиза», дышала. Я клянусь.
Я не всегда был таким. В детстве я не замечал дыхания вещей. Деревянная ложка была просто ложкой, подоконник — подоконником, пыльный шкаф в спальне матери — пыльным шкафом. Но после того дня, после взрыва — когда воздух сложился гармошкой и раздавил внутри меня что-то, что должно было оставаться мягким, — вещи обрели голоса. Вернее, я обрёл способность их слышать. Плач лепнины на старом потолке. Шёпот обоев, которые помнят разговоры столетней давности. Стук половиц, которые устали быть половицами и хотели бы стать дровами, но не могут, потому что на них наступили — и они терпят.
Но скрипка… скрипка была отдельной вселенной.
Я держу её сейчас. Сижу на краю кровати в отеле «Амстердам», в номере 12, который снимаю уже третью неделю, и держу её на коленях. Гриф упирается мне в грудь, если я наклоняюсь, а если откидываюсь назад, она скользит вниз, к паху — неприличное, интимное движение, будто инструмент живёт своей жизнью. Я уже не курю последние три дня, но пепельница на тумбочке полна — предыдущие ночи я выкуривал по две пачки, сидя у открытого окна, и стряхивал пепел прямо в канал, на чёрную воду, которая пахнет велосипедными шинами и жареными сосисками из кафе на первом этаже.
За окном — Амстердам. Октябрь. Дождь сечёт по черепичным крышам, и мне кажется, что капли попадают прямо в эфы «Луизы», хотя скрипка лежит в комнате, в тридцати сантиметрах от подоконника. Я уже несколько дней не закрываю футляр. Зачем? Всё равно никто не придёт. Фогель в коме, моя бывшая жена, если и ищет меня, то только чтобы вытрясти алименты, а Борис… Борис мёртв уже два года. Утонул в ванной, будучи пьяным. Или не утонул — а просто заснул под водой, и лёгкие сделали своё дело. Музыканты часто умирают так: они привыкли задерживать дыхание в паузах, а однажды пауза становится слишком длинной.
Я смотрю на скрипку. Свет утренний, промозглый, просеянный сквозь запотевшее стекло, падает на деку, и лак — тёмно-золотистый, с красноватым отливом, как запёкшаяся кровь под бинтом — загорается изнутри. Трещина у правого эфа, та, которую мне не удалось скрыть даже с помощью Жан-Пьера, реставратора из Лиона (он работал на черном рынке и умер от сердечного приступа, когда узнал, что я ему соврал о происхождении инструмента), — эта трещина теперь кажется не дефектом, а морщиной, улыбкой, чем-то живым.
«Луиза». Кому пришло в голову дать скрипке женское имя? Говорят, сам Гварнери назвал её в честь дочери скрипичного мастера из Кремоны, который помогал ему с деревом. Или это была любовница. Или просто имя, которое вырезали на внутренней стороне обечайки в 1803 году, когда скрипку перевезли в Вену. Я никогда не заглядывал внутрь — боялся повредить. Но знаю, что там, на этикетке, написано: «Joseph Guarnerius fecit Cremone anno 1731 IHS». И буква «IHS» — монограмма Христа, которую иезуиты ставили на своих инструментах. Потому что Гварнери был странным человеком: гениальным и безумным, он резал кресты на головках колков и молился перед каждым замесом лака.
Я не молюсь. Но я сижу и смотрю на скрипку, и постепенно, как вода, просачивающаяся сквозь трещину в дамбе, ко мне приходит тот день. 1997 год. Консерватория имени Чайковского. Запах ландышей. И миссис Горовиц, которая сжимает моё запястье так, что синяк остаётся на две недели.
Её настоящая фамилия была Горовиц — она не была родственницей того самого пианиста, но любила притворяться, что да, троюродная сестра, какая разница. Она появилась в моей жизни, когда мне было девять лет. Мать привела меня к ней на уроки сольфеджио, потому что в школе сказали: «Ваш Теодор не поёт на уроке пения. Он просто сидит и смотрит в окно. Но при этом он умеет записать любую мелодию нотами с первого раза. Это не нормально». Мать испугалась. Как и все матери, которые боятся, что их дети — не такие. Но миссис Горовиц не испугалась. Она посмотрела на меня поверх очков, которые вечно сползали на кончик носа, и сказала: «У него абсолютный слух. И уши, как у летучей мыши. Его не нужно учить — ему нужно дать инструмент, на котором он сможет молчать. Потому что он и так всё слышит. Ему нужен способ не слышать».
Я не понял тогда, что она имела в виду. Я был мальчиком с бледным лицом и красными от недосыпа глазами — потому что по ночам я не спал, а слушал, как отчим ходит по коридору. Каждый шаг был как удар метронома. Он ходил всегда одинаково: левая, правая, левая, пауза, правая. Иногда я пытался угадать, где он остановится. У моей двери? Или у материной? Если у моей, то он постучит и скажет: «Тео, выключи свет, ты не спишь». Если у материной — он войдёт и она заплачет. Тихо. Так тихо, что только я и мог услышать.
Потому что я слышал всё.
Абсолютный слух — это не дар. Это проклятие. Это значит, что мир никогда не замолкает. Вентиляция в туалете гудит на ля-бемоль второй октавы. Холодильник дрожит на фа-диез. Голос матери в трубке — на си-бемоль, но когда она говорит с отчимом, её голос поднимается до ре-диез, а потом срывается в тишину, которую невозможно записать нотами, потому что это тишина, полная слёз. Я слышу, как муха бьётся о стекло — стук крыльев создаёт микроинтервалы, которые не укладываются в равномерно темперированный строй. Я слышу, как кровь течёт по моим венам — низкое, басовое гудение, как у виолончели, на которую наступили.
Миссис Горовиц говорила, что мне нужен инструмент, который звучал бы так же сложно, как мой слух. Не пианино — у него слишком чистый, слишком равнодушный строй. Не флейта — у неё дыхание, но нет вибрации тела. Нужна скрипка. Потому что скрипка — единственный инструмент, который может звучать фальшиво и красиво одновременно. Она умеет плакать.
— Когда ты найдёшь свою скрипку, — сказала она однажды, — ты поймёшь, что такое быть человеком.
Я нашёл её через два года. Не сам. Она привела меня.
Я закрываю глаза. Дождь барабанит по стеклу, и этот ритм — негромкий, дробный — накладывается на ритм моего дыхания. В номере отеля «Амстердам», в октябре 2013 года, я — Теодор Беккер, сорок лет, безработный, разведённый, с чемоданом, набитым двадцатидолларовыми купюрами (всё, что осталось от продажи отчимовой яхты, которую я оформил на себя после его смерти от цирроза), и скрипкой, которая стоит двадцать миллионов евро, если верить каталогу Сотбис.
Я не сплю третьи сутки. Я боюсь заснуть, потому что во сне я всегда возвращаюсь в консерваторию. Я снова вижу миссис Горовиц — её очки, которые разлетелись на осколки, и то, как один осколок воткнулся в её левый зрачок, и зрачок лопнул, как виноградина. Я вижу людей, которые сидели в зале Ван Кливёрна, — их лица размазаны по стульям, их руки всё ещё держат программки, но самих рук уже нет. Я вижу балку, которая накрыла меня, и ту щель, через которую я увидел скрипку — чёрную на фоне красного огня, висящую на обрывке проволоки, как распятый Христос.
И я вижу свою руку — маленькую, худую, с грязными ногтями (я грыз их от страха), — которая тянется вверх. И хватает гриф.
Не воровство. Не паника. Просто — рука знала, что должна это сделать. Как будто скрипка позвала меня. Как будто она сказала: «Возьми. Ты единственный, кто услышит, как я дышу».
И я взял.
Открываю глаза. Вздрагиваю. В комнате никого. Только дождь. Только скрипка на коленях. Только боль в пояснице — тридцать два года я таскаю её с собой, и она перекосила мой позвоночник. Я ношу футляр на левом плече, и левое плечо теперь выше правого на три сантиметра. Люди думают, что это от скрипичной игры. Нет. Это от того, что я никогда не выпускал футляр из рук. Даже в душ. Даже в постель с женщинами.
Бывшая жена, Саманта, говорила: «Ты трахаешься с этим чёрным ящиком. Я тут на вторых ролях».
Она была права.
Я смотрю на скрипку и понимаю, что люблю её. Не так, как любят вещь. И не так, как любят человека. А так, как любят шрам, который всё ещё болит, когда меняется погода. Так, как любят имя, которое не можешь произнести вслух, потому что за ним — всё.
Внизу, на улице, кто-то включает радио. Голос диктора — голландский, гортанный — произносит что-то про погоду. А потом играет музыка. Бах. Чакона из партиты ре минор. Знаете эту пьесу? Её играют на скрипке соло, без аккомпанемента. Она длится четырнадцать минут. Это музыка, которая начинается с тихой ноты, а потом разворачивается как спираль, как ДНК, как вселенная, которая расширяется и никак не может остановиться. Бах написал её после смерти своей первой жены. Говорят, он плакал, когда сочинял. Или не плакал — просто положил голову на клавиатуру клавесина и просидел так час. А потом встал и записал ноты.
Я никогда не играл Чаконы на «Луизе». Боялся. Знал, что если сыграю — не смогу остановиться. И скрипка не простит мне, что я ждал так долго.
Но сегодня… сегодня что-то изменилось.
Я встаю. Колени хрустят. Беру смычок — старый, с посеребрённой насечкой, волос которого я менял три раза, последний раз в 2008 году в Вене у старика-седлярника, который делал смычки для Венской филармонии и не спрашивал документов, потому что был почти слепым. Натягиваю волос. Канифоль — кусок тёмно-янтарной канифоли, хранящийся в отдельном мешочке из замши — пахнет хвоей и временем.
Подношу смычок к струнам. Струны старые, но не ржавые — я меняю их раз в пять лет, и каждый раз это пытка, потому что новые струны звучат чуждо, как чужой голос. А старые — это голос «Луизы», тот самый, который я услышал в консерватории, когда взял её впервые. Или нет? Может быть, я слышу не её голос, а своё воображение. Может быть, скрипка молчит уже двести лет, а всё, что я слышу — это гул моей собственной крови, отражённый деревом.
Не важно.
Я играю.
Не Чакона. Я играю первую ноту — соль на струне ре. Просто соль. Долгую, ровную, полную. И комната наполняется звуком. И в этом звуке — пыль над Амстердамом, и запах жареных сосисок, и шаги отчима, и плач матери, и осколки очков миссис Горовиц, и труп Бориса в ванной, и монеты, летящие в лицо Фогеля, и то, как он падает, и сухой треск его черепа о брусчатку.
Всё это — в одной ноте.
Я не плачу. Я уже давно разучился плакать. Но скрипка плачет за меня. И это — единственное утешение.
За дверью, в коридоре, шаги. Кто-то идёт по ковру. Останавливается напротив моего номера.
Стук.
Три удара. Коротких. Вежливых.
Я замираю. Смычок застыл на струне, звук оборвался, и теперь в комнате только тишина — не та, что была до звука, а та, что после: полная, густая, как сироп.
— Мистер Беккер, — говорит голос за дверью. Женский. С акцентом. — Откройте. Я знаю, что вы внутри. Я от Фогеля.
Скрипка в моих руках вздрагивает. Или это мои руки вздрагивают.
Я не отвечаю.
— Мистер Беккер, я пришла не забирать скрипку, — говорит голос. — Я пришла рассказать вам правду о ней.
Я молчу.
— И ещё, — добавляет женщина. — Ваша учительница, миссис Горовиц, была жива после взрыва. Целых два часа. Она успела кое-что сказать.
Я не помню, как встаю. Как иду к двери. Как поворачиваю замок.
Дверь открывается, и в проёме стоит девушка. Лет двадцати пяти. Рыжие волосы, собранные в пучок. Зелёное пальто, мокрое от дождя. В руках — футляр для виолончели. Но внутри, я уверен, не виолончель.
— Меня зовут Анна, — говорит она. — Я внучка вашей учительницы. И я знаю, что вы не украли скрипку. Она сама выбрала вас.
Я смотрю на неё. А потом перевожу взгляд на «Луизу», которая лежит на кровати, открытая, беззащитная, и в косых лучах утреннего света её эфы похожи на две улыбки.
Или на две раны.
Глава 2. Внучка
Она входит в номер так, будто бывает здесь каждый день. Сбрасывает мокрое пальто на спинку стула, футляр от виолончели ставит вертикально у стены — осторожно, как ребёнка, который спит. Потом поворачивается ко мне, и я вижу её лицо полностью — без полумаски дверного проёма, без теней от капризного амстердамского света.
У неё глаза миссис Горовиц.
Те самые — серые, с жёлтыми крапинками вокруг зрачков, как у совы. И тот же разрез: чуть раскосые, с тяжёлыми веками, которые делают взгляд одновременно усталым и пронзительным. Но если у моей учительницы глаза были холодными — как у человека, который пережил войну и голод и больше ничего не боится, — то у этой девушки в глубине серого теплится что-то живое, встревоженное. Она боится. Но пересиливает страх.
— Вы похожи на свою бабушку, — говорю я. Голос хриплый — три дня молчания, только сигареты и ни слова вслух.
Она кивает, не улыбаясь. Садится на край кровати — там, где не лежит скрипка. Смотрит на «Луизу» секунду, потом переводит взгляд на меня.
— Вы не спали несколько дней, — говорит она. Не вопрос. Констатация.
— Откуда вы знаете?
— У вас глаза красные, и вы моргаете редко. Когда человек не спит, его мозг забывает моргать. Это физиология.
— Вы врач?
— Я музыкант. Но мой отец — психиатр. Кое-что запоминается.
Она протягивает руку к скрипке — не касаясь, просто зависает ладонью в двух сантиметрах над декой. Я замираю. Никто, слышите, никто не приближался к «Луизе» так близко за все эти годы. Борис однажды попытался открыть футляр — я ударил его по пальцам нотной тетрадью, и он больше не пробовал. Саманта, бывшая жена, трогала футляр только чтобы подвинуть его с кровати, и каждый раз я чувствовал это как прикосновение к голой коже.
Но эта девушка… её рука парит над скрипкой, и я не боюсь. Или боюсь, но по-другому.
— Она теплее, чем должна быть, — произносит Анна. — Дерево никогда не бывает таким тёплым. Даже под софитами. Что вы с ней сделали?
— Ничего, — говорю я. — Она сама такая. Всегда была.
Анна убирает руку. Поворачивается ко мне всем корпусом. Зелёное платье под пальто — простое, шерстяное, с высоким воротом. Она не похожа на тех женщин, которые оказывались в моей жизни до сих пор. Те были яркими, громкими, требовательными — они хотели меня спасти, или разгадать, или вылепить заново. Анна молчит. И в этом молчании — больше внимания, чем в любых вопросах.
— Вы сказали за дверью, — начинаю я осторожно, подбирая слова, как человек, который давно не разговаривал на родном языке, — что миссис Горовиц была жива после взрыва. Два часа.
— Да.
— Как вы узнали? В протоколах сказано, что она погибла мгновенно. От разрыва аорты осколком.
— В протоколах много чего сказано, — Анна усмехается, но без злости. Устало так, как усмехаются люди, которым надоела ложь. — Моя бабушка была не просто учительницей сольфеджио. Вы знали, что до ваших уроков она работала в системе государственной охраны культурного наследия? В девяностых она занималась возвращением вывезенных из Германии картин. У неё были связи в ФСБ, в таможне, в чёрном антикварном рынке. Она дружила с людьми, которые на вид — профессора консерватории, а на деле — перекупщики краденых скрипок Страдивари.
Я молчу. Это похоже на правду. Миссис Горовиц всегда знала больше, чем говорила. Она могла назвать подлинность инструмента на глаз, на слух, на запах — и ни разу не ошибалась. Она говорила про «Луизу» как про живую: «Она ждёт. Её время ещё не пришло. А когда придёт — нужно быть рядом».
— Я не знал, — говорю наконец.
— Конечно, не знали. Она не рассказывала ученикам. Но мне — рассказывала. Я была её единственной роднёй. Родители погибли в автокатастрофе, когда мне было два года, и бабушка взяла меня к себе. Она воспитывала меня в Москве, в своей квартире на Плющихе, среди шкафов с партитурами и скрипок в футлярах, которые некому было открыть. Она учила меня играть на виолончели. Говорила, что виолончель — единственный инструмент, который может разговаривать с мёртвыми. Потому что у неё мужской голос, а мёртвым нравятся мужские голоса.
Я смотрю на футляр, который она принесла. Внутри не виолончель — слишком маленький. Должно быть, что-то вроде альт-виолончели, или… странно.
— Что у вас в футляре? — спрашиваю я.
Анна встаёт, расстёгивает замки. Они щёлкают громко, как выстрелы в тишине номера. Крышка открывается — и я вижу.
Это не виолончель.
Это футляр, переделанный для двух скрипок. Внутри — две старых скрипки, уложенные в бархатные ложементы, одна побольше, одна поменьше. Обе — тёмные, потёртые, с потемневшим от времени грифом. Одна из них — я узнаю её сразу, как узнал бы лицо матери на старой фотографии — это скрипка братьев Амати, 1625 года, которую я видел у миссис Горовиц в кабинете. Она висела над пианино, и учительница иногда проводила по струнам смычком, извлекая одну-единственную ноту — ля первой октавы. «Настройка вселенной», — говорила она.
— Это её инструменты, — шепчу я. — Как они у вас?
— Она завещала их мне, — отвечает Анна. — Но не просто так. Она завещала мне найти вас. И передать, что вы ни в чём не виноваты. И скрипка — ваша.
Воздух в комнате становится тяжелее. Я чувствую, как каждая молекула давит на плечи.
— Она успела сказать что-то ещё? — спрашиваю я. Голос предательски ломается.
Анна закрывает футляр, садится обратно. Теперь она ближе — на расстоянии вытянутой руки. Я вижу родинку над левой бровью и маленький шрам на подбородке.
— Она сказала: «Тео должен знать, что взрыв не был случайностью. Кто-то хотел уничтожить скрипку. Но она выбрала его. Значит, он должен жить».
Я чувствую, как пол уходит из-под ног. Не в переносном смысле — физически: комната плывёт, углы расплываются, и я хватаюсь за край кровати, чтобы не упасть. Анна хватает меня за плечо — пальцы сильные, музыкантские, с мозолями на подушечках.
— Тише, — говорит она. — Я знаю, это много. Но я пришла не только сказать. Я пришла помочь.
— Помочь с чем?
— С Фогелем. С полицией. С вашим прошлым. Бабушка оставила мне дневник. Там всё описано — кто, зачем и почему. Я не всё понимаю, но я знаю одного человека в Берлине, который может расшифровать записи. Он старый друг бабушки. Он работал в Штази. Он знает про «Луизу» то, чего не знает никто.
— Зачем вам это? — спрашиваю я. — Вы могли просто прийти к полиции. Сдать меня. Получить награду.
Анна смотрит мне прямо в глаза. Серые, с жёлтыми крапинками. Глаза миссис Горовиц, но с чьей-то чужой, новой жизнью внутри.
— Потому что бабушка любила вас, — говорит она. — Она говорила, что вы — её величайшая неудача и величайшая надежда. Она хотела, чтобы вы играли на этой скрипке. Не прятали её. Играли. Для живых.
Дождь за окном усиливается. Капли барабанят по стеклу, и я слышу в этом барабане ритм — медленный, как сердцебиение спящего города.
Я смотрю на «Луизу». Потом на Анну. Потом снова на скрипку.
— Я не играл на ней ни разу, — говорю я. — Ни одного произведения. Только ноты. Отдельные ноты.
— Я знаю, — Анна почти улыбается. — Она рассказала.
— Кто — она?
— Скрипка. — Анна встаёт, подходит к окну, смотрит на канал. — Я слышу её. С того самого дня, когда бабушка впервые показала мне фотографию «Луизы», я слышу её голос. Он зовёт. Не вас одного. Он зовёт всех, кто умеет слушать. Но вы — первый, кто ответил.
Она оборачивается. Дождь стекает по стеклу, рисуя полосы на её лице — сквозь отражение.
— Мы должны уехать из Амстердама, — говорит она. — Фогель пришёл в себя. Его люди уже здесь. И они не хотят скрипку. Они хотят вас.
— Откуда вы знаете?
— Потому что я была в больнице, когда он очнулся. На секунду. Он открыл глаза и сказал только одно: «Беккер. Найдите его. Не скрипку. Его». Потом снова потерял сознание.
Я чувствую, как холод поднимается от пола к позвоночнику. Не страх — страх был со мной всегда, я привык. Это что-то другое. Предчувствие. Как перед взрывом в консерватории — воздух становится плотным, и кажется, что время замедляется.
— Что я им сделал? — спрашиваю я тихо. — Я ударил его монетами. Это не преступление века.
— Дело не в монетах, — Анна подходит ко мне, берёт за руку. Пальцы у неё холодные — промокли под дождём. — Дело в том, кем вы стали после взрыва. Вы — единственный свидетель. И вы — ключ. К чему-то, что бабушка не успела мне объяснить.
Она отпускает мою руку, идёт к двери, забирает своё мокрое пальто. Надевает.
— У нас час, — говорит она. — Потом поезд на Берлин. Вы едете со мной?
Я смотрю на «Луизу». Она лежит на кровати, открытая, беззащитная. Я закрываю футляр. Защёлкиваю замки. Кладу его в дорожную сумку — ту самую, с долларами.
— Да, — говорю я.
Анна кивает. Выходит в коридор. Я за ней.
За спиной — опустевший номер, запах сигарет, недопитый виски на тумбочке. И тишина, которая была здесь до нас — и останется после.
Выхожу в коридор. Закрываю дверь. Не оборачиваюсь.
Глава 3. Поезд на Берлин
Амстердамский Центральный вокзал — это орга́н. Я никогда не замечал этого раньше, но сейчас, когда мы с Анной входим под его своды с чёрной сумкой на плече и футляром с двумя скрипками в её руке, я слышу: железобетонные арки гудят на ми-бемоль, поезда на перронах вибрируют на ля, а шаги тысяч пассажиров создают перкуссию — хаотичную, но подчиняющуюся какому-то скрытому ритму. Вокзал дышит. У него есть своя партитура.
— Ты слышишь это? — спрашиваю я Анну, когда мы останавливаемся у табло с расписанием.
Она не переспрашивает «что». Она кивает.
— Вокзалы всегда звучат как оркестр без дирижёра, — говорит она, щурясь на зелёные строчки. — Бабушка говорила, что Бах любил вокзалы. Хотя при жизни их ещё не было. Она имела в виду, что Бах любил многоголосие. Тысячу голосов, которые не мешают друг другу.
— Твоя бабушка много чего говорила.
— Да. И почти всё было правдой.
Поезд на Берлин отправляется через двадцать минут. Платформа 7. Анна покупает билеты в автомате — двумя руками, быстро, как человек, который делал это тысячу раз. Я стою в стороне, сжимая ремень сумки. Внутри, в футляре из чёрного пластика, «Луиза» лежит тихо. Слишком тихо. Она тоже чувствует, что мы в бегах.
Я краем глаза оглядываю зал. Люди. Рюкзаки. Дети, которые тащат за собой плюшевых зайцев. Пожилая пара с одинаковыми чемоданами бордового цвета. Мужчина в кепке читает газету, и его палец скользит по строчкам — я вижу, как он шевелит губами, беззвучно проговаривая слова. Никто не смотрит на нас. Но где-то в глубине вокзала, у выхода на такси, я замечаю фигуру — тёмный плащ, плечи, рука, поднятая к уху. Телефон. Или рация.
— Анна, — тихо говорю я. — На выходе, слева. Тёмный плащ. Он был у отеля.
Анна оборачивается, не делая резких движений. Её лицо остаётся спокойным — только уголки губ чуть напрягаются.
— Вижу, — говорит она. — Не паникуй. Мы просто идём к платформе. Не бежим. Не оглядываемся. Поезд через пятнадцать минут. Если он сядет в тот же вагон — тогда решим.
Она берёт меня за руку. Её ладонь сухая и тёплая — удивительно тёплая для человека, который только что мёрз под дождём. Мы идём. Сумка на моём плече оттягивает ключицу. Каждый шаг отдаётся в позвоночнике.
Платформа 7. Поезд Intercity Berlin стоит, разинув двери. Мы садимся в предпоследний вагон, потому что Анна считает, что ищейки всегда проверяют первые и последние вагоны, а предпоследний — это слепая зона. Я не спрашиваю, откуда она знает. У неё лицо человека, который не раз убегал.
Купе на четверых пустое. Мы садимся у окна. Анна ставит футляр на верхнюю полку. Я кладу сумку с «Луизой» себе на колени — не могу её отпустить. Даже сейчас, даже зная, что мы под защитой поезда, который вот-вот тронется.

