Дачники. Любовь, дружба, семейные тайны, летние романы и комары – в рассказах современных писателей
Дачники. Любовь, дружба, семейные тайны, летние романы и комары – в рассказах современных писателей

Полная версия

Дачники. Любовь, дружба, семейные тайны, летние романы и комары – в рассказах современных писателей

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Но на третий день открылась калитка, и в сад вошла Аня. Боже мой, что с ней сделалось! Она выглядела хуже своего возлюбленного.

– Серёж, пойдём рыбу ловить.

– Так ведь клёва не будет, Аня.

– Бабушка просила ещё ей карпа поймать.

– Ну пойдём, – сказал я обречённо.

По счастью, это была последняя ночь того дачного лета, и только однажды мне пришлось увидать искажённое злобой лицо студента, решившего, что я непонятно почему хочу ему отомстить и привёл для этого на рыбалку бабу, которая полночи проревела в двадцати шагах от костра и так и не дала ему вытащить карпа.

На рассвете начался дождь, и мы пошли домой. Нашу глинистую дорогу размыло, и так мы и шли, спотыкаясь и падая: впереди налегке яростный Артур, за ним с закидушками шёл я, а позади плелась Анечка и продолжала, не стесняясь, в голос всхлипывать, то ли потому, что хотела обратить на себя внимание, то ли ей уже было всё равно. Но мы шли, не оборачиваясь, и, дойдя до улицы Крупской, расстались, чтобы уже никогда не встретиться.

Дмитрий Воденников. Третья веранда



Мне она снилась до двадцати пяти, эта дача. Несколько раз в год. Я, прерывая сон или выскальзывая из него, всегда просыпался в слезах. Такой потерянный рай, вишнёвый сад, чеховская печаль.

А потом как отрезало. Сниться она мне перестала.

А вот моей сестре нет.

Написала однажды: “Снилась дача в Щёлково. На месте сгоревшего дома, в котором мы играли, сделали совершенно неземной красоты веранду, белоснежную, всё белое, и пол, и потолок. Столы и кресла белые. И ветер треплет лёгкие белые занавески. А мы с тобой всё проверяли всякие-разные буфеты в доме, находили какие-то предположительно дорогие сервизы (типа кузнецовского фарфора, хотя не факт, никак не получалось разглядеть клеймо) и прикидывали, стоит ли эти сервизы с дачи вывозить, возможно ли будет их продать”.

Тот участок был большим, “генеральским”, нам не по чину: генералами мы не были. Однако неродной дедушка, за которого моя бабушка, профессор Александра Васильевна, где-то в пятьдесят повторно вышла замуж (мне кажется, дача и личная машина подложного дедушки сыграли не последнюю роль, но какая же сила была в этой женщине и как её, получается, любили, если второй раз опять предложили замуж), эту дачу неродной дедушка когда-то себе купил.

И стоял в окруженье деревьев на участке большой двухэтажный, слегка удивлённый бревенчатый дом, плюс ещё пепелище от прежнего (на чёрных обугленных брёвнах его нам ловили встревоженных ящериц, чтобы потом затолкать их в прозрачные банки: мы же с сестрой этих ящериц уважали и поэтому сильно боялись); сад, из которого я особенно помню грушовицу, на которой висели яблоки с запахом груш, яблоки я не любил, а вот груши вполне; ещё большой, слегка одичавший цветник; маленький лесок у парадного забора, потом – через цветник – большой лесок и аллея (я потом не воспринимал дачи с шестью сотками, и с двенадцатью тоже не воспринимал: наш участок, хотя какой он наш, дедушкин, подложно-дедушкин, был реально огромным). А за большим леском – заросший по пояс огород, там картошка и лопухи, иван-чай и малина. И потом уже глухой высоченный задний забор, за которым простирался то ли настоящий лес, то ли сразу начиналось поле – увидеть ничего через бастионный забор было уже невозможно.

И такая была сила у этого места, такое пророчество будущей жизни, что ещё лет двадцать с моих тех шести лет бродил и бредил призрак двухэтажной дачи, а за ним, прихрамывая, ковылял на чёрных ногах призрак сгоревшего дома, маялись они в нашей памяти, иногда прорываясь во снах.

… Когда псевдодедушка привозил нас на своей “Волге” из Сокольников в Щёлково, а потом по просёлочным дорогам в этот слегка удивлённый дом, нас всегда приходила поприветствовать ничейная собака Белка.

Она была, как понятно, грязно-белая (первый раз, увидев её у террасы, я подумал, что к нам зашёл поросёнок), и кормилась она самоуверенным подаянием, но нам с сестрой, разумеется, казалось, что она нас любила. Хотя, возможно, она любила только сахар, который мы с Юлей ей скармливали.

Хотя…

Когда в конце лета нас увозили, Белка выходила нас провожать на дорогу и грустно лежала, неотвратимо уменьшающаяся в заднем стекле машины. Может, действительно любила?

У моего папы было потом такое стихотворение. Когда он узнал про её дальнейшую, беличью, судьбу.

Дачные стихи об убитой собакеКалиткой вспенив поверхность лужи,иду к соседям с визитом дружбы.Соседка плачет о смерти мужа:“Налог за дачу содрали – ужас!Всё вспоминаю в последний миг речь,уж вам не знать ли, Борис Димитрич.Что, подходящей всё нет невесты?Ведь вашей старшей всего лишь десять”.А дальше лента событий мелких:“Зимою этой убили Белку”.И вмиг готова мораль простая:“Не шла бы в город, была б живая”.Иду к платформе, народом полной,стою затёртый в вагоне потном,вагон заносит на пьяных стрелках,стучат колёса: “Убили Белку”.Стучат колёса, что жизнь копейка,собачья вовсе – убили Белку.Печалью губы сломать не в силах,к потерям глупым душа остыла.В Москву приехав, перед метро ярасстался с Белкой, уйдя в другое,неблагозвучным стихом оплакал.Не смог я лучше. Прости, собака.Борис Дмитриевич Воденников

…Треплются никогда не существовавшие у нас на даче белые лёгкие занавески на кинематографическом ветру, выходит навстречу нетленная Белка, летят лёгкие облака.

Но самое главное, что на парадной веранде (была ещё тёмная, где бочки с засоленными огурцами и где все мылись раз в неделю) были окна, сплошь занимающие три стены, с такими диагональными реечками, каких и у Бориса Пастернака в Переделкине не было. У него на веранде были цельные стёкла.

А у нас реечки – были.

“Посмотри на клеёнку, – говорил мне подложный дедушка в окружении этих реек. Он, кстати, был очень обстоятельный; даже, на мой детский взгляд, занудный. – Видишь, на клеёнке нарисованы разные продукты?”

Мы сидели на парадной веранде с короткими, на верёвочках, в пол-окна занавесками, никакими не белыми и не развевающимися, и на длинном деревянном столе действительно была постелена светло-жёлтая чехословацкая клеёнка, где в ромбах чего только не было: и впечатанная специальным методом надрезанная любительская колбаса (а один кусок призывно отвалился), и масло в маслёнке, и буханка хлеба, и яблоко с грушей.

“Какого продукта в рисунках на этой клеёнке нет?”

Господи боже ты мой. Почему каждый обед я должен на этот вопрос отвечать? Я мучился, но псевдодедушка был неумолим.

И каждый раз надо было выискать новый продукт. Арбуз? Да вот же он. Персиков нет? Молодец, персиков нет.

Мне хотелось, чтоб меня оставили в покое.

Я как раз до обеда придумал себе новую игру: что я советский пионер, но царского роду. И теперь мне надо погибнуть на площади приговорённым фашистами. Но именно на площади. Где полно людей. И все мне сочувствуют. Мне даже фашисты сочувствуют. Такова сила моего духа. А тут какие-то персики и арбузы.

Эта дача больше не снится мне. Но недавно она проскользнула в стихотворную щель.

* * *

Едем в Ангельск.

Он стоит на реке.

Налево пойдёшь – частные домики, через поездные пути – разноцветные пятиэтажки.

Наш дом значительно дальше, надо выехать за пределы этого городишки,

проехать мимо кладбища, потом свернуть влево, на просёлочную дорогу. Дорога покрыта щебнем.

Там тебя встретит покойная ничейная собака Белка,

она завиляет хвостом, обрадуется (так она радуется всем знакомым, не обольщайся).


Там и стоит теперь навсегда мой, хозяйский, на вечную весну и на бесконечное лето

унаследованный по завещанию хитроплетёный стульчик;

над ним наливаются яблоки,

вечной осенью падают вниз:

бум, стукает четвёртое яблоко – прямо мне по макушке:

“Эврика, – говорю, – я знаю, что делать с этими яблоками. Варенье”.


Ты уже старый, говорю я ангелу, у тебя сушится кожа, истончается, становится как молодой папирус.

Возьми молоко (вон оно, там, стоит в непонятной миске, в прохладном месте, уже налилось соком, подкисло, потом будет сметана),

сорви цветаевскую ягоду, только с грядки,

мы же культурные люди, и ягода у нас тоже культурна, разбултыкай клубнику в сметане – и сделай себе маску.


Освежающую.


Хотя что тебя может уже освежить?


Ангел правда старый. Я его хороню

через несколько лет в жестяной конфетной коробке

(он с каждым годом всё мельчал, мельчал, уменьшался

и стал совсем мотыльком).


А потом он похоронит меня.


Я до сих пор не могу понять: что там у нас с ростом?

То он больше меня, то я больше его.

(Какая-то ерунда. Кажется, с ростом я попал в молоко.)

А иногда мне кажется, что мы с ним ещё до сих пор едем,

меняем поезда, самолёты, вызываем такси и едем.


Зачем мы едем, не знаю.

Во тьме ли мы едем, не знаю.

В свет ли мы едем, не знаю.

Вдвоём ли мы едем, не знаю.

Вообще ли мы едем, не знаю.


Но теперь мы едем домой.


…Наверное, мы никогда не приедем домой. Он затерялся сперва где-то в прошлом, потом во снах. Только иногда я чувствую свой нынешний дом как неожиданный укол счастья. Когда возвращаюсь с дальней дороги. И когда в переменно-облачный день входит косое солнце с утра, а оно бывает только в первой половине: у меня окна глядят на восток. И этот раскрашенный неправильным кривым прямоугольником пол. Всего лишь до середины комнаты – потому что дальняя часть паркета никогда не чувствовала на своей спине (животе?) солнца. И этот недолгий свет на рассвете на противоположной стене.

Я пишу этот текст, но почти комический тут герой, Владимир Николаевич, это так звали моего подложного дедушку, почему-то не хочет оставаться комичным и опять через моего отца (папа пишет мне письмо на почту, и я вижу, что он что-то новое мне прислал во всплывающем верхнем окне на стационарном экране) вдруг возвращается в текст, принципиально всё в нем меняя:

“Мои дети, – пишет папа в давнишнем своём воспоминании, которое он мне сейчас снова прислал, – считали его занудным и, скорее всего, имели на это право, по крайней мере в те минуты, когда худощавый седовласый посторонний дедушка подробно перечислял все многочисленные ингредиенты борща, чтобы оценили они тяжёлую работу их родной прабабки, приготовившей еду. Как появились дети вместе с бабушкой и прабабушкой на даче Владимира Николаевича Александрова – отдельная история, связанная с его неудачной, как оказалось, попыткой склеить совместную жизнь со своей бывшей женой, хотя их брак разметала война более тридцати лет назад.

Об его участии в войне я и хочу написать несколько строк. Мы с ним разговаривали очень немного, и его воспоминания ограничивались фразами, сказанными по ходу наших по большей мере деловых общений, связанных с работами по даче.

Каким образом он оказался на финской войне, я не знаю. О ней было сказано только одно: «Я подумал, что всё закончилось, и приподнял голову. Тут мне и влепили пулю в ключицу».

Когда началась война с Германией, его жену, мою первую тёщу, мобилизовали как медицинского работника и сразу отправили на фронт. У Владимира была бронь, но, рассудив о двусмысленном положении мужика, жена которого воюет, он отправился в военкомат. Владимир Николаевич хорошо бегал на лыжах и занимался альпинизмом, возможно, это способствовало тому, что он попал в диверсионный отряд, решающий задачи тактического значения за линией фронта. С улыбкой вспоминал: «Идём на лыжах, а навстречу нам поток солдат с криками: куда, мол, вас несёт. Отвечаем: туда, куда и вам надо бы».

«Как-то раз немцы обнаружили нас на подходе. Мы обедали в лесу, по двое ели из одного котелка. Мозгами моего сотрапезника мне забрызгало всё лицо. Кое-как отбились…»

«Странное ощущение испытывал я в минуты опасности, как будто я смотрю на себя со стороны: вот он бежит, вот падает, вот стреляет. Как-то сказал об этом друзьям, они посмотрели на меня с сожалением и сказали: “Нет, Вовка, мы – это всегда мы”. Больше я об этом не распространялся»”.

Конец цитаты.


Тут важно сделать одно пояснение: папа мой пишет “мою первую тёщу”. Так оно и есть. Мама моя (я помню своей детской памятью только её белую плиссированную юбку, ничего более) тоже приезжала на эту дачу. Потом в двадцать девять она умерла, мне тогда было шесть.

И мне почему-то так важно это папино воспоминание о подложном дедушке. И чужая жизнь встаёт очевидным дымом и не уходит. По крайней мере, не сразу. И это – удивительное: “попытка склеить совместную жизнь со своей бывшей женой, хотя их брак разметала война более тридцати лет назад”. Какие же были люди. Простите, Владимир Николаевич, что я назвал вас выше занудой.

И как раз в этот момент я вдруг вспоминаю, как именно мне приснилась в последний раз эта дача.

Последние все четыре раза она мне снилась как бы недовоплощённая: я иду от калитки по дорожке к главной веранде, уже взрослый, мимо небольших клумб (там душистый горошек, ещё какие-то не вспоминаемые во сне цветы, название которых я помнил, но вот сейчас забыл), но никогда не могу дойти до крыльца – ткань сна морщит и рвётся, пространство рябит, и вот я уже проснулся.

А в последний раз мне дали дойти до ступенек. Я не вижу никого – ни Владимира Николаевича, ни прабабушку Тату, ни бабу Сашу, ни, разумеется, фрагментарную маму с её белой юбкой, ни папу. Никого нет. Дача и дачный участок пусты. Они только мои.

Тогда я, даже не чая на эти ступеньки взойти (всё равно не дадут), останавливаюсь, оглядываюсь, как будто в последний раз, на этот малый лесок, на цветник, на колодец – и вдруг начинаю петь.

Вся ирония моего действия и ситуации в том, что в реальности у меня нет ни слуха, ни голоса. Но вдруг неожиданно в этом пространстве сна звуки выстраиваются в нужной тональности, в нужном порядке, и голос идёт мощно и точно, как он никогда у меня из горла не шёл.

Возможно, рай – это место, где ты обретаешь голос и слух.

Впрочем, возможно, рай – это то, что ты больше никогда не увидишь.

Хотя кто его знает… Может, где-нибудь там я опять увижу эти молодые лица (ведь даже баба Саша тогда была моложе меня сегодняшнего), что-то скажу маме (например, что ей очень идёт эта юбка), отвечу всё четко и правильно про обеденную клеёнку, увижу молодого отца.

Потом выйду на парадное крыльцо (надеюсь, все помнят, что были ещё непарадные сени, а стало быть, и непарадные ступеньки), обогну дом и увижу, что вместо пепелища вдруг возникла совершенно неземной красоты веранда, третья, белоснежная, небывалая, никогда не существовавшая, где всё белое-белое: и потолок, и стены, и пол. И даже столы, и кресла, и коврики – тоже белые. И ветер треплет лёгкие белые занавески.

И ты пойдёшь-пойдёшь туда проверять – что там в буфетах? Не спрятались ли там какие-нибудь предположительно дорогие сервизы (типа кузнецовского фарфора, хотя не факт: почему-то никак нельзя разглядеть клейма)?

А когда дойдёшь, вдруг поймёшь, что всё это больше неважно.

Что есть только голос и звук. Бывшие милые лица. Исчезнувшая жизнь. Так ничему нас и не научившая. Летящие занавески. Счастливая пыль. Солнечные неровные пятна.

Ты повернёшься и пойдёшь по тропинке обратно, мимо тёмного дома, светлого сада, зная наверняка, что никогда сюда уже не вернёшься. Да и не надо никуда возвращаться.

И вот тогда-то и выйдет с тобой попрощаться похожая на поросёнка, ничейная собака Белка.

Майя Кучерская. Заольшье

1

Наголо бритые, так ведь вши. И тот вон со шрамами, а этот хром, сильно вывернута левая ступня. Но так-то – дети и дети. Мальчики. Сидят за партами, смотрят.

Это первая их встреча.

Он пришёл сегодня пораньше, чтобы всё подготовить, достать краски, бумагу, наполнить стаканчики водой, и увидел в окно, как они высыпали во двор из другой половины того же большого деревянного дома, в котором проходили и занятия. Двор был отгорожен от улицы дощатым забором, но ворота стояли раскрытыми, ждали груз? И ни один к воротам даже не приблизился, не попытался выглянуть, узнать, кто там шагает по дороге мимо, все жались поближе к дому, к широкому крыльцу. Они, конечно, гудели, но тоже словно приглушённо, и не играли. Один только поддразнивал сорванной веточкой чёрного местного котёнка, но сам же вскоре соскучился, ветку бросил.

Вот и сейчас они сидели тихо. В белых рубашках, подпоясанные верёвками, кто в опорках, кто бос, хотя ой рано ещё босыми бегать, первая острая травка только пробилась, листья на деревьях едва высунули младенческие носы. Но как будто все здоровы, никто не болен, их тут жалеют – заботятся, лечат и кормят по нынешним временам сытно: суп, каша, компот, случается и хлеб с маслом. Педагоги приехали из Киева, что эти дети пережили – видели своими глазами. Теперь учат мальчиков всему, не только математике-чтению, но и петь хором, и копать грядки, и рубить дрова, а ещё спорить, быть свободными от предрассудков гражданами молодого советского государства. Называют тут все друг друга “товарищ”.

– Товарищи. Мы будем с вами рисовать. Вы любите рисовать?

Моргают. Кто из вас рисовал раньше? Молчат. Он смотрит им в глаза.

Вот у этого на первой парте – тёмно-карие, зоркие, приглядываются, но словно исподтишка, у соседа в шрамах – каштановые с зелёными точками, полная остановка, спит? У того, что сидит за ними, – серо-голубые, ровное светящееся серебро. У чернобрового рядом с окном на второй парте – сверкают как угли, будто хочется им кричать. И ещё один с такими же красивыми выгнутыми бровями на третьей парте у стены – брат? Только смотрит глуше, тише, будто устал уже до смерти.

И глаза ни у кого не улыбаются, не смеются. Печалью, как пеплом, присыпаны. Что там на дне? Он смотрит и тонет.

У кареглазого – стрельба в ушах, едкий свист пуль. Что-то грохнуло за окном их классной комнаты, он вздрогнул всем телом и едва не вскрикнул.

У каштанового лицо в мелких розовых шрамах – стёкла летели в правую щёку и шею, и он забывал уклоняться, потому что смотрел и оторваться не мог: отца, ловкого и острого на язык пекаря, властного и строгого главу их большой семьи схватили два великана и выдирают ему бороду с проседью.

Серебристого сбрасывают с подножки поезда, бьют по вцепившимся рукам прикладом.

У соседа по парте – его голосистую сестру – как они ссорились по пять раз на дню, как кричали друг на друга ещё сегодня утром! – толкает молодчик в серой шинели, сестра падает на пол, лезвие вспыхивает на солнце, но внезапно новым лезвием – визг, животный, жуткий. С печки на палача кидается Хамам, пружинит на плечи, начинает когтить лицо, целится в глаза, и вот уже вместо лица кровавое месиво. Сестра всегда говорила, что Хамам никакой не кот, а маленький человек, и он смеялся над глупой Розой.

У того, что словно постоянно щурится, – перетаптываются в глазах сапоги. Одни и другие. Грязные, в сухой бледно-рыжей глине, и начищенные, чёрные, воняют дёгтем. Кровать ходит ходуном, поскрипывает, мнутся сапоги, и стонет-скрипит кровать. На кровати мама. Она молчит, только очень громко дышит. Под кроватью сжался в чёрствый калачик он, мамин любимец, Аарончик, и больно царапает плечо доска, из неё торчит боком гвоздь, только если совсем сильно вжаться в пол – нормально, но долго так, конечно, не вытерпишь. Внезапно сапоги замирают, разворачиваются. Кончаются вздохи. И серые мамины войлочные тапки – с двумя бусинками ягодками, он любил их трогать пальцем – покорно идут за ними.

Неужели в тюрьму? Почему отец уехал вчера, почему братья в другом городе, а он ничего не может и должен лежать тут клубком в пыли? Мама у входа с чем-то возится, одевается? Сапоги торопят её злыми словами. А она, уже от самого порога, вдруг поёт, да так знакомо, так сладко, будто на ладонях качает сердце: “Shlof, mayn feygele, shlof, mayn kind”[1]. В распахнутую уже на улицу дверь, на улицу поёт. Но он знает – это ему, своему сыночку и птенчику, она поёт колыбельную, которой столько раз баюкала его. И Аарон понимает: сиди тихо, молчи, мой птенчик, а лучше всего поспи. И снова грязные русские слова сухой глиной валятся на пол. Ударяет дверь. Падает тишина. Он лежит в своей пыли и хочет заплакать, но куда-то спрятались слёзы. А потом спит: мама так сказала. И когда просыпается и вылезает наконец на свет – никого на нём нет, на этом свете, только молоко сочится в окна, утро подступает, сырое, белое, всех попрятал туман, а цветное лоскутное покрывало, сшитое тёткой, он любил разглядывать его – тут горошек, а тут клеточки, – любимое покрывало залито чем-то бурым.

Учитель отворачивается – его мутит, мотает головой: нет, нельзя смотреть им долго в глаза.

2

Он ставит на стол захваченный из дома высокий кувшин цвета охры, рядом белую пузатую чашку. Вот возьмите краски, и бумагу директор нам выдал, и кисти – на всех должно хватить!

Чашка белая, и кувшин поэтому – видите? Тоже с белым облачком вот тут. Так и попробуйте нарисовать.

И они сжимают кисточки, делают, как он говорит, им так хочется красиво нарисовать, но скучают одинаковые кривоватые кувшины на рисунках, и кто-то рядом растит зелёную траву, а кто-то цепь облачков вокруг, а у того, что с бровями и углями, – на боку кувшина пасётся белая коза. Тесно им с кувшином и чашкой.

На следующий урок он приносит ядовито-зелёный чайник с широким носиком – горластый, звонкий, где он только его раздобыл? За чайником приспосабливает алый лоскут, это фон, чтобы была картинка.

Вот их двое – красный, зелёный. Слушайте теперь внимательно, какой цвет громче? Кто кого перекричит? Или никто, только зря охрипнут? Вот это и нарисуйте.

И они замирают и работают, набрасываются на рисование как на еду, изголодались по обычным детским делам, рисунки полыхают зеленью, а потом тянут руки, галдят: товарищ Шагал! Посмотрите, у меня получилось?

И даже самый скромный, сероглазый, шепчет: ריכטיק געצןיגו חאבאיך עס? [2]

О, все вы, дети, рисуете совершенно правильно. Мальчики были из еврейских, разорённых погромами семей. С небес Киевщины, Черниговщины, Волынщины – куда только не затекали они до смерти перепуганным дождиком! Их выпаривали, вынимали – из канализационных люков, подвалов, из-под мостов, снимали с поездов, выковыривали из-под вокзальных лавок, – пока не собрали сюда, в детскую колонию “Третий Интернационал”, в Малаховку. Родителей в живых не было ни у кого.

Он теперь им родитель. Или дядя? Мальчики им любуются, восхищаются. Товарищ Моше ни на кого не похож. На ногах у него сандалии на высокой подошве из пробки: купил возле площади Республики! Так он им сказал. На голове – шляпа. Из-под шляпы рвутся во все концы кудрявые волосы. И лицо у него каждый раз разное – то узкое, лисье, то широкое, как у медведя.

Однажды явился в изумрудной рубашке, и засияла в классе прозрачная майская роща, в другой раз пришёл в оранжевой шёлковой, и в пасмурный день загорелось солнце. Откуда он только берёт такое? Из Парижа! Есть такой город, Натан точно знает, в их городке над лавкой с тканями, кружевами, платьями плясала синяя вывеска в завитушках: “Парижские моды”.

Чайники получились голосистые, один перекрикивал другой, все тянули упрямые носики, лоскут проиграл, у многих был каким-то розовым, теперь зелёную краску придётся новую покупать, до капельки вышла. Красная осталась на дне.

Провожают мальчики его нехотя, ждут не дождутся, когда снова запоёт в классе цветной праздник и мокрая радуга мостиком перекинется через форточку.

Но дни бегут. И вот он снова шагает по коридору. Все ёрзают, тянут шеи, уже совсем не боятся его, шумят: что там у него в руках? Ветка жасмина? Опять кувшин? Но в руках у него ничего нет.

Сегодня, товарищи, у нас свободная тема. Нарисуйте, что вам хочется. О чём поёт ваша душа.

Где же наша душа, ребе? И что же она поёт?

Какой я тебе ребе, Илюша. У меня вон даже бороды нет.

Бороды нет, но глаза у ребе были как у тебя. И смотрел он так же. А один раз погладил меня по голове. Это когда наша маленькая Лия скончалась.

И тянется рука учителя к Илюшиной тёплой стриженой голове.

По детским рисункам летят самолёты, на крыльях – огромные красные звёзды. Едет трактор по полю. Красноармейцы маршируют. И лошадь стоит рядом с солдатом на зелёной траве, худая, в тоске. Вот она хорошо получилась, Яша, и чем-то напоминает тебя. Никто не радуется на этих рисунках. Всё тут всерьёз.

Но послушайте, мир – это чудо. Помните, что мы увидели в прошлый раз за окном? Верно, радугу, дети. Пойдём гулять!

Товарищ Моше скручивает в рулон бумагу, берёт под мышку, подхватывает мешочек с углём и ведёт их в парк, в Плоховое, произносит новое слово: “пленэр”. Они шагают вдоль штакетника, Давид ладонью ведёт по палочкам, осторожно, не посади занозу! Приближаются к узорчатому входу: аллея, большая круглая клумба – пионы, нарциссы, первые розочки. Берёзы. Старушка бредёт с белой собачкой на поводке. Пожилой человек тихо ведёт под руку жену в тёмном длинном платье.

На страницу:
2 из 3