Хелла
Хелла

Полная версия

Хелла

Язык: Русский
Год издания: 2023
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

Возможно, именно из-за давности этого ужаса Тамара Петкевич всегда, в книге и в частной беседе, вспоминала Хеллу, «чужестранку со страшной судьбой», с необыкновенной нежностью, словно подруга с экзотической внешностью и старше ее на четырнадцать лет была ее беззащитной подопечной. Жила она, будто реагируя на внешние импульсы, в одно мгновение резко взлетала вверх и тут же снова стремглав срывалась вниз, как в пропасть. На самом деле обе женщины, несмотря на разницу в возрасте и несхожесть характеров, защищали и охраняли друг друга, обе были безнадежно одиноки, без твердой опоры под ногами, вечно взлетающие и падающие.

«Когда я вернулась домой, то Хеллу там не нашла, – рассказывала Тамара Петкевич о первых годах на свободе, когда они с Хеллой остались на Севере. – Я знала, где ее искать. Знала, что она сидит на вокзале и ждет поезд, который едет в Прагу. Я пошла и привела ее домой. Хелла тоже ходила за мной, на кладбище. Там был похоронен бесконечно дорогой мне человек. Она приносила мне рыбные консервы, чтобы я хоть немного поела. Знала, где меня искать. Я тоже каждый вечер ходила за ней на вокзал».

Обe эти сцены, эти спасательные экспедиции, то на вокзал, то на кладбище, Тамара Петкевич также описала в своей прозе. О ночный побегах Хеллы там упомянуто лишь вскользь: «Мятежная, необузданная, она не умела ни ждать, ни терпеть. Диктаторский, бурный настрой порой принимал угрожающие формы. С ней бывало нелегко. <…> Я любила Хеллу больше, чем она меня. Никто не был так одинок, как она, моя Хелла. Даже ее чужестранной красоты никто здесь не понимал. Никто ей не говорил, какая она красивая. Вечерами она иногда исчезала. Я находила ее на платформе нашей убогой железнодорожной станции. <…> Хелла грезила дорогой в Прагу».

Это были всего лишь намеки, которые содержались в этих свидетельствах – устных или письменных. Предположения о том, что предшествовало ужасу, застывшему в удивительных черных глазах Хеллы на фотографии с георгинами. Они ничего не объясняли. Как будто слова опять-таки лишь воссоздавали образы, весьма эффектные, но такие же безмолвные и неподвижные, как фотоснимок.

Светлая северная ночь. Захолустный вокзал. Пустая платформа. Деревянная скамейка. На скамейке сидит Хелла. Потерянная. Растерянная. Расстроенная. Ждет поезд. Поезд в Прагу. Поезд, который не едет. Поезд, который не приедет никогда.

Кладбище. Могила. На могиле крест. Могильная ограда. Цветы на могильном холмике. Рядом деревянная скамейка. На скамейке сидит Тамара. Над Тамарой склонилась Хелла. В одной руке она держит вилку, в другой – консервную банку. Она кормит Тамару кусочками рыбы.

К описанию сцены на кладбище Тамара Петкевич в своей книге добавила неожиданно решительные слова Хеллы. Это в некотором роде приказ, перемежающийся умоляюще-безнадежными вопросами. Немая и статичная сцена зазвучала и одновременно пришла в движение. «Поешь! Или я лягу тут и умру. Моя Томика, ты ведь не хочешь этого? А я – запросто. Мой сын, сестра моя в другой стране. И я никогда их не увижу. Мой муж расстрелян. И виновата в этом я. Как жить будем, Томика? Надо ли?»

Может, именно здесь, в этой резкой прямой речи, убедительных словах о навсегда утраченных близких – сыне, сестре, муже – и кроется объяснение безмолвного крика и ужаса, пылающего в удивительных черных глазах Хеллы на фотографии с георгинами. Может быть, слова, вложенные ей в уста Тамарой Петкевич, на самом деле звучали иначе. Скорее всего. Сына, по-видимому, у Хеллы никогда не было, о трагической судьбе мужа она, освободившись из лагеря и не имея права проживать в 39 крупных городах СССР, поэтому вынужденная остаться на Севере, еще не знала. Впрочем, это детали, и не в них дело. Слова заключены в кавычки и вложены в уста Хеллы, что и подвигло меня на поиски ее собственной прямой речи. Той, где она сама говорит о себе.

И такая речь существовала. Женщина, которая до сей поры жила лишь в чужих описаниях, в чужих литературных произведениях – будь то прообраз героини романа Вайля или персонаж в мемуарах Тамары Петкевич, – сама была писательницей, русской писательницей.

«Русска писательница», – иронизировала Хелла, которая из-за своего сильного чешского акцента немилосердно коверкала русские слова, хрипло при этом смеясь. Это было еще в лагере. Тогда она на разных попадавшихся клочках бумаги записывала стихи. Верлибрами и по-немецки. И поэтому материал этот, который рассыпался, разлетался во все стороны, она несерьезно называла «листки», по-немецки lose Blätter – листки вроссыпь.

Прямой речью о себе самой – на русском, чужом ей языке – Хелла заговорила в собственной мемуарной прозе, которую начала писать во второй половине 1950-х, уже будучи реабилитированной и вернувшись из ссылки в Москву, где поселилась на 1-й Черемушкинской улице (позже переименованной в улицу Дмитрия Ульянова) в двенадцатиметровой комнате в коммуналке, которую получила в придачу к своему очищенному от клейма имени. Писать она начала, побуждаемая своими знакомыми, двумя ленинградскими писательницами. Ожидалось, что это будет своего рода терапия – лечение недуга, который засел в ее голове со дня ареста, может быть, гораздо раньше, и от которого, несмотря на периодические лечения в психиатрической клинике (в Соловьевке, не раз упомянутой в ее письмах), она не избавилась до самой смерти. Ей следовало выплеснуть на бумагу все, через что она прошла, все свои травмы. Написать о Чехословакии между двумя войнами, о том, как она увлеклась идеями коммунизма, о красной Москве строителей социализма, Москве иностранцев и привилегированных специалистов, об одурманенности импортными товарами или собственной значимостью, о Коминтерне, который в 1937 году Сталин решил постепенно ликвидировать, о том, как этот вихрь захлестнул и их с мужем, как на этапе в лагерь она хотела утопиться в северной реке Вычегде и как от смерти в ледяной воде и неминуемой за такую попытку «побега» пули ее спасли заключенные – равнодушные и отупевшие, как и она сама. Она должна была обо всем этом написать. И о многом другом. Однако все это, за исключением последнего события – прыжка с грузового буксира, Хелла равнодушно обошла молчанием, вытеснила из памяти, сохранив об этом лишь отзвук, как далекое, едва различимое эхо. С терапевтической задачей она не справилась. Вместо оздоровительных мемуаров написала душераздирающую прозу.

Начала она с этапа, поездки на поезде, тюремном поезде, дорогой на Север. Стук колес будто отсчитывал односложные предложения – бесстрастные, как обширные болотистые пространства, сквозь которые поезд то мчался, то снова едва тащился, а его бесправные пассажиры даже не подозревали, долго ли еще ехать и куда, куда же. Закончила она свои воспоминания освобождением из лагеря. Выходом в темноту в самый страшный месяц в году, когда на Севере солнце заходит в три часа пополудни. Прошло ровно десять лет со дня ее ареста – была среда 19 ноября 1947 года. И темнотой, в которой оказалась Хелла за воротами лагеря, было не только отсутствие солнечного света в дни поздней осени на севере России, в Республике Коми.

Но оставался небольшой промежуток времени. Начинается все дорогой в лагерь и кончается выходом из него. До полных десяти лет не хватало примерно полутора месяцев. Хеллу с мужем арестовали 19 ноября 1937 года. В пятницу. Потом ее держали в Бутырке. Приговор ей вынесли 29 декабря. В поезд, с которого начинаются ее мемуары, в вагон без сидений и полок, с узким зарешеченным окошком, не пропускающим свет, а лишь холодный воздух, она должна была сесть где-то в начале 1938 года. Очевидно, произошло это в том же месяце, когда расстреляли ее мужа.

Пуля в затылок. Пущенная с расстояния не более метра. В день суда. В воскресенье 16 января 1938 года. Недалеко от Москвы. В поселке Коммунарка, который стал местом казни и массовых захоронений, хотя до недавнего времени здесь была загородная резиденция наркома НКВД. Который сам тогда уже около года сидел в тюрьме на Лубянке. Спустя два месяца и он будет расстрелян и похоронен неизвестно где, может быть, в той же братской могиле на когда-то своей территории.

Вряд ли Хелла тогда знала об этом. Ведь даже о судьбе мужа ей было ничего не известно. Последнее, что она знала наверняка, это было его признание, которое он сделал на допросе 12 декабря 1937 года. Следователь ей зачитал. Спустя две недели. Из протокола. По ее просьбе. Она обещала, что согласится со всеми показаниями мужа, согласится прямо сейчас, но только если увидит признание собственными глазами. Но, увидев, не согласилась. Не смогла. Допрашивали ее агрессивно. Следователь грубо и настойчиво требовал, чтобы Хелла подтвердила сказанное мужем. Протокол допроса того дня заканчивается отчаянным изумлением Хеллы: «Я не могу себе объяснить, почему муж дал такие показания».

Никаких других достоверных сведений о муже у нее не было. Она хваталась за малейшие намеки, надеясь, что он, наверное, на Колыме, главное – жив, работает там на стройке, вполне может быть, что и по специальности (все же крупный инженер), вот и срок у него скоро закончится, либо же его как ценного специалиста во время войны отозвали назад в Москву; и еще надеялась, что за эти годы он никого не встретил, сохранил ей верность.

Достоверные сведения о смерти мужа она получила с опозданием почти на двадцать лет из постановления Военной коллегии Верховного суда СССР, которая 27 апреля 1957 года великодушно отменила приведенный в исполнение приговор за отсутствием состава преступления. Но это не вошло в мемуары Хеллы, в ее прямую речь длиною в десять лет. До самого конца на страницах своих воспоминаний Хелла надеется, что мужа она когда-нибудь найдет. Не вошло туда и то, что осталось на противоположной стороне воображаемой шкалы времени: что предшествовало лагерю, этапу и аресту – тому, что, вероятно, и вызвало ужас, который спустя столько лет все еще можно было прочесть в ее удивительных черных глазах на фотографии с георгинами. И поэтому мне ничего не остается, как только хвататься за отдельные намеки в ее мемуарах.

Сначала прямая речь Хеллы показалась мне уклончивой. И вовсе не потому, что предисловие к тексту предупреждало, что из опасения возможного преследования имена реальных людей в тексте зашифрованы самим автором. А потому, что Хелла рассказывает обо всем как бы со стороны, с расстояния, обезличенно и отстраненно. Казалось, рассказчица сдерживается изо всех сил, чтобы не вступить на сцену, которую сама для себя выстраивала и разыгрывала. В конце концов, это ее воспоминания, воспоминания о днях ее жизни; хотя в оригинальном русском названии мемуаров притяжательное местоимение отсутствует – «Дни жизни», а не «Дни моей жизни», как озаглавлен чешский перевод ее книги. Никакого «я». Никакого субъекта. В первых абзацах вообще никого нет – никаких действующих лиц или тех, кому воспоминания адресованы. Лишь собранные вещи, ощущения, звуки. Они надвигались. Сокрушали.

В этом не было ничего удивительного. Кому хотелось бы вернуться туда, в лагерь, пусть даже только на словах или мыслями? Но вдруг прозвучало: «Помогли. И это помогло вам».

Я еще надеялась, что второе лицо множественного числа в ее речи – это об обитателях вагона, о четырех беременных женщинах, дряхлой старушке, семнадцатилетней девушке, двух иностранках, почти не знающих русский, и о многих других заключенных, теснящихся в этом темном и душном пространстве. Я надеялась, что это им всем, включая саму присутствующую там Хеллу, помогла бескорыстная помощь ближнему – женщине, которая от духоты упала в обморок. Но нет. Это был хитрый и коварный трюк, с помощью которого меня, вас и всех своих читателей Хелла, не спрашивая, посадила вместо себя в вагон. Беспорядочно тыча нам в спины, лопатки и плечи – как охранники ей когда-то? – она сразила нас всех и повалила на холодный дощатый пол идущего поезда к чужим озябшим и жмущимся друг к другу телам. В другой раз на поезде в лагерь она предпочла отправить себе замену – любого, кто обратится к ее тексту. Лишь бы не оказаться там опять самой. От вежливого и робкого «вы» она постепенно перешла к доверительному, почти фамильярному «ты». Единственное число у нее потом чередуется с множественным. Но от непривычного второго лица она так и не отказалась. Не выпускала читателя из этого плена. Из крепких объятий «ты». И освободила его только двумя последними лаконичными фразами: «Ты вышла в темноту. За зону». Сказала и поставила точку. Подвела жирную черту. С этими последними словами, лишенными всякого пафоса, она наконец отпустила и меня, свою читательницу.

Я вышла в темноту. За зону.

Прочь от работы, непосильной для человека, которую он, однако, терпеливо выполняет. Прочь от нечеловеческих условий жизни, в которых люди тем не менее живут годами, десятилетиями. Прочь от личных трагедий, больших и малых, которые так или иначе – следствие той порочной системы, где уже давно стерлась грань между нормой и безумием, если разделение когда-либо и существовало.

Я вышла. С огромным облегчением. Прочь от этой напряженной прозы, которая давила и набрасывалась на меня, сокрушала и втаптывала в землю. Я вернулась к своей обычной жизни, вдруг оказавшейся такой беззаботной и безопасной. К жизни в служебной квартире в центре Москвы. В квартире с высокими потолками, большими окнами, широкими подоконниками, массивными дверями, узеньким коридором, картонной мебелью и пыльными истертыми коврами, которые по всей строгости были расстелены от стены до стены. К вечно временному бытованию. К жизни в большом сталинском доме со сквериком, где росли хлипкие липы, стройные ели и хрупкое деревцо гинкго. К жизни за стеной с колючей проволокой, за высоким с копьями забором. В отличие от лагерного этот забор имел целью охранять, а не отделять всех тех, кто внутри. Охранять от чего? От кого? Забор всегда так или иначе отделяет. Просто иногда изоляцию выдают за охрану. Во имя обещанной безопасности те, кто внутри, даже не сопротивляются.

Наверное, этот вид из окна – спирали колючей проволоки вокруг моего временного жилища постоянно напоминал мне слова, сказанные Хеллой в конце книги: «А как же мы жить будем там, потом, на воле? С людьми? Поймем ли мы их, а они нас? <…> Трудно себе представить, но, наверное, там будет пусто. Пусто. Конечно, по-иному, но пусто».

Это были и мои слова, хотя я жила на воле. Сквозь надежно охраняемые ворота из темного металла я могла ходить свободно, когда угодно – выйти, снова зайти, самое большее – укоряя себя, что поздно ночью или рано утром приходилось будить охранника, чтобы тот открыл ворота.

Это были и мои слова, но применительно к другой границе, гораздо более дальней, чем забор, охраняющий-отделяющий чешское посольство в Москве на улице Юлиуса Фучика – Юлика, с которым Вайль ходил по московским кафе…

Это были и мои опасения по поводу преодоления того далекого рубежа, по поводу неизбежного отъезда. И не только потому, что Хелла мне их навязала, так же как и другие ужасы и угрозы своего страшного десятилетия, этим своим неустанно атакующим «ты». Десятилетие моей жизни в Москве тоже постепенно подходило к концу. Ничего страшного в этой жизни не было. Но и я вышла из него в темноту. Произошло это 8 января 2016 года. В половине шестого утра. И темно было отнюдь не потому, что брезжило раннее зимнее утро, удивительно тихое среди свежих сугробов.

Возможно, Хелла придерживалась непривычного повествования от второго лица еще и потому, что о собственном прошлом она якобы всегда рассказывала только через общение с другими людьми – будь то близкими либо чужими, друзьями либо врагами. И никогда о себе напрямую. Таилась? Лагерный врач, друг Хеллы, человек страшной судьбы, говорит в ее воспоминаниях: «Есть люди, которые спасают здесь себя, а есть такие, которые спасают других. Но именно это их спасает». Возможно, Хелла принадлежала как раз к последним. За второе лицо – грамматическое, да и за то, что из плоти и крови, – она точно не пряталась. Надеялась с его помощью себя сохранить. Поэтому много раз в ее прозе и письмах повторяется настойчивый призыв – быть нужной, необходимой, незаменимой, полезной: «Никто не был нужен тебе, поэтому и ты не была нужна никому. А быть ненужной – этого ты не умела никогда в жизни».

Такая писательская манера поначалу раздражала. Казалась навязчивой, назойливой и агрессивной. Причем настолько, что при первом издании в конце уже вполне либеральных 1980-х посчитали необходимым «эксцентричную» прозу Хеллы переписать. Причесали. Привели в надлежащий мемуарный формат, который захватывает только непосредственных участников описываемых событий, что позволяет читателю спокойно стоять в сторонке, поодаль, на безопасном расстоянии.

«Помогли. И это помогло нам» – так было в исправленном тексте, вошедшем в антологию женской лагерной прозы, которую издал «Советский писатель» в 1989 году. Время требовало прямых свидетельств – личных, суровых, без прикрас. Не до экспериментов. Или хотя бы – не в этой области. Иначе это отвлекало бы от фактов, многие годы замалчиваемых и утаиваемых. А так – читатель искалеченного текста мог спокойно выдохнуть, потому что сидит в домашнем тепле и уюте, и не на каком-то там дощатом полу среди грязных зэков в душном вагоне, а в одиночестве в мягком кресле, положив ноги на стул, который если и чинит неудобства, то, в крайнем случае, пяткам и лодыжкам. Читатель мог вздохнуть с облегчением, что его не везут ни в какой лагерь, что он может об этом только прочесть, конечно же, с интересом и участием, и что его непосредственно эта драма не касается. Она не близка ему и чужда.

Однако чуждыми читателю такого приглаженного текста оставались и те маленькие радости, которыми Хелла щедро делилась в своей оригинальной, авторской версии. Взять, например, случай, когда она впервые использовала дружеское обращение «ты». Произошло это в самом начале книги, в самом начале срока, после того, как сын одной из сокамерниц принес Хелле весточку о ее муже, с которым еще недавно сидел в следственной камере: «Так тебя позвали, так ты узнала, что там, в тюрьме, муж твой был ближайшим другом этого славного юноши…» Это читателя позвали. Меня. Это мне принесли весточку о близком. Не очень-то радостную, но дающую надежду. И мне тоже. И с этим приходит ощущение, что оказаться в лагере на месте Хеллы – это не только тяжелое наказание, хотя радости за долгие десять лет неволи случались нечасто. Но когда Хелла начала в лагере писать стихи и показывать их своему старшему другу, театральному режиссеру, «профессору», то адресовала свои слова читателю лично, непосредственно, в его собственные руки: «С того дня радость не покидала тебя, она словно стала такой же естественной функцией организма, как биение сердца».

Этот счастливый день, по моим подсчетам и следуя воспоминаниям Хеллы, случился на девятый год ее заключения. Что же было до этого? Что вообще происходило в течение целых десяти лет? С момента отправки в лагерь до дня освобождения? О чем пишет Хелла на этих ста семидесяти страницах своей книги, которые вместили ее пребывание в лагере, все эти страшные десять лет жизни?

Этап. Попытка самоубийства. Пересыльная тюрьма. Лагерная психбольница, где Хелла сначала была пациенткой, а позднее – подсобной работницей. Сельскохозяйственные работы: она собирала на полях мерзлые кочаны капусты, лепила торфонавозные горшки. Работа в детском саду с выздоравливающими после болезни детьми. И снова сельхозработы. Потом – опять в тепле, гладила детское белье. А потом уже быстрой чередой: пошивочная мастерская, строительство железной дороги, лесозаготовка, пошивочная мастерская, штрафная колония, лесозаготовка. И назад в психбольницу – как пациентка. И опять сельское хозяйство. Теплицы. Починка рукавиц. Работы в поле. Работы в лесу. Пошивочная мастерская. Кукольный театр. И снова пошивочная мастерская. Мастерская по производству ковров. Освобождение.

Или:

Этап. Попытка самоубийства. Рабский труд. Голод. Холод. Грязь. Клопы. Произвол надзирателей. Насилие. Попытка изнасилования. Провалы в памяти. Выпадения из реальности. Равнодушие вольнонаемных работников. Дети, умирающие на глазах. Бесчувствие. Безумие. Кровавая резня в психбольнице. Топор. Ужасная смерть друга. Отзвуки далекой войны. Постоянные разлуки с друзьями. Штрафной лагерь. Обритая голова – унижение или гигиена? Дикие оргии уголовников. Страх приближающейся свободы. Страх пустоты. Страх опять потерять близких – новых близких, прежние уже давно потеряны. Темнота. Освобождение.

Или:

Этап. Попытка самоубийства. Спасение усилиями заключенных. Подавление безразличия и отупелости. Друзья, друзья на всю жизнь. Нечаянные встречи. Разговоры, разговоры о чужих и далеких краях, о людях, музыке, книгах, картинах. Романы, герои которых жили будто бы на другой планете. Уголовники, которые глотали пересказанные книги классиков, отвергали трагический конец и требовали хэппи-энда, грезили о добре и справедливости. Искусство. Театр. Кукольный театр, волшебный театр. Радость – радость в работе. Творчество. Понимание. Товарищество. Взаимная поддержка. Любовь. Листки. Освобождение.

Работа, несчастья, радости – впрочем, как и у любого человека за десять лет жизни, где бы он ни находился. С той лишь разницей, что здесь, в лагере, на страницах книги Хеллы, все это в высшей степени тяжелее, острее и доведено до крайности, до последнего рубежа, а часто – и за его пределы. И поэтому вдруг стало понятным это напористое Хеллино «ты», которым она неустанно тыкала пальцем в читателя, чтобы он не расслаблялся, не терял внимание. Это было естественным следствием той напряженной повседневной жизни, которая нам всем, в сущности, знакома, даже может быть близко.

В то же время будничность происходящего в этом далеко не будничном мире поражала. И не оправдывала стойких ожиданий читателя столкнуться с адом, несообразным с жизнью. Случалось, что и проза Хеллы необратимо рассыпалась от подобных представлений, обветшавших, по крайней мере, так же, как и ее платье из Праги, изношенное еще в тюрьме. Так, например, в одной короткой чешской рецензии для уважаемого еженедельника книгу высокомерно свели лишь к свидетельствам о страшных событиях, которые, конечно же, ошеломляют читателя своей жестокостью снова и снова, но признать ее литературную ценность, новизну или своеобразие отказались. Согласно рецензенту, из всей массы лагерных текстов книга должна была выделяться лишь тем, что автор – чешка. Чешка! Чешка в советском лагере! И мы тоже! Мы, чехи, там были и страдали…

Ценность Хеллиной прозы прежде всего в том, что это далеко не только ожидаемое послание из ада, отношение к которому у нас все более циничное и безучастное. Впрочем, что нового, какие еще неизвестные факты мы надеемся узнать о нем из художественной литературы в XXI веке? После канонических произведений Солженицына, Гинзбург, Шаламова? После их чудовищных свидетельств и разоблачений? После массы давно обнародованных личных воспоминаний и документов? Тем более если книгу Хеллы читать в переводе. Если читать ее с более чем шестидесятилетним опозданием? Ведь Хелла писала свои мемуары в конце 1950-х. Тогда даже «Один день Ивана Денисовича» Солженицына еще не вышел в «Новом мире».

Проза Хеллы не только об аде как таковом. Она о жизни. О жизни там, в этом холодном аду. О Хеллиной жизни. Другой у нее не было. И уже никогда не будет.

«Это стало моей жизнью», – с ударением на притяжательное местоимение произносит герой «Пушкинского дома» Андрея Битова Модест Платонович Одоевцев, в свое время выдающийся филолог, который по выдуманному обвинению почти тридцать лет провел в советских лагерях. Как и большинство политзаключенных, после XX съезда партии он был реабилитирован. И мог вернуться. Назад в жизнь. Давно прерванную жизнь. В новую квартиру, которую получил в придачу к восстановленному доброму имени. Но он не ликовал. Для тех, кто оставался на свободе, этих его тридцати лет как будто бы не было вовсе. Как будто бы все это время и его самого не существовало. Ведь многие, включая близких родственников, мысленно его уже давно и в самом деле похоронили. Они не могли осознать, как он вдруг ожил и принялся уверять, что теперь совершенно другой человек и не имеет ничего общего с тем, за кем они спустя столько лет пришли, и который остался запечатленным в их слабой памяти, и которого они тем временем создали в своем воображении для собственных целей. Эта пропасть размером в неполных тридцать лет зияла между ними пустотой, как открытая кровоточащая рана. Ее нужно было преодолеть во что бы то ни стало, залатать, и чтобы незаметно, по возможности без швов. А лучше всего было бы ее вообще ликвидировать, чтобы можно было вернуться к разговору, прерванному тогда, до ареста, на полуслове. Начать с того же места, с середины и плавно продолжить без паузы и заминки. Будто бы ничего и не было. Будто бы собеседники ничуть не постарели. Будто бы все по-прежнему, каждый на своем месте, как и тогда. Вот только герой Битова яростно сопротивлялся такому лицемерию. Кричал, что эти без малого тридцать лет были. Были, были, были! Что их нельзя просто так стереть, вычеркнуть, отменить, что это была его жизнь – его! – что другой у него не было и никогда не будет. Это была длинная тирада. Наводящая страх вспышка давно копившегося гнева, к тому же подогретая водкой:

На страницу:
4 из 5