
Полная версия
В стороне от большого света
– Смотри, не простудись, Генечка! не срази ты меня…
– Да этак я хуже простужусь, – замечала я чисто инстинктивно.
– Не снять ли уж и вправду кацавейку, Федосья, ежели очень тепло?
– Как прикажете; оно тепло-то, тепло… ветерочек есть маленький.
– Вон, видишь ли, Генечка, ветрено, говорят.
– Да какое ветрено, тетенька! посмотрите, деревья не качаются…
– Ну уж сними с нее кацавейку. На вот, надень мой платок, он претеплый.
И тетушка сняла с себя платок и, к великому моему удовольствию, заменила им кацавейку.
Мы вышли. Федосья Петровна проводила нас и обещала прислать нам сказать, когда будет время воротиться домой. Глубоко и ярко сияло над нами голубое весеннее небо и, казалось, вызывало магнетическою силою из земли разнообразные растения, разбивало почки на деревьях и всему давало жизнь и блеск. Нас обдавало тем теплым, проницающим воздухом весны, который заставляет сердце биться сильнее обыкновенного и располагает душу к мечте и вере в счастье. Мы добежали до конца сада и остановились в нескольких шагах от калитки, выходящей в поле, вскрикнув от неожиданности: у калитки стоял учитель.
– Ах, Павел Иваныч, как вы нас испугали! – сказала Лиза.
– Извините, – сказал он, – я никак не хотел испугать вас. Здравствуйте, Евгения Александровна! – обратился он ко мне свободно и весело, будто старый знакомый.
Я отвечала ему тем же. Я живо помню этот первый разговор мой с ним.
Мы походили с ним на старых друзей, давно не видавшихся и спешивших в короткое свидание передать друг другу свои впечатления.
Во время самого жаркого разговора Лиза сказала как-то отрывисто:
– Пора и домой, нас зовут.
И в самом деле, визгливый голос Дуняши раздавался по саду. Мы простились с учителем и бросились к ней бегом навстречу.
Придя домой, я вспомнила, что Лиза ни разу не вмешалась в разговоры наши и что ей было скучно, потому что подобные разговоры были не в ее вкусе.
– Что это ты не говорила с нами? – спросила я ее.
– А что мне говорить? Я не умею говорить по-твоему, да и терпеть не могу говорить с ним…
– Отчего же, мой друг? – спросила я с изумлением, – он, кажется, умный человек.
– Он мне противен; иезуит, должен быть.
– Почему ты так думаешь?
– Да уж так, сердце мое чувствует, недаром я так не люблю его; вот вспомни меня.
Лиза имела на меня большое влияние, и потому слова ее огорчили меня и родили какое-то чувство сомнения насчет учителя. Я считала себя, не знаю почему, будто виноватою перед Лизой и старалась всячески заставить забыть ее, что я так исключительно занималась в саду учителем.
Дни становились все теплее. Мы наконец уже получили свободу гулять сколько душе угодно; тетушка давала нам эту свободу в уважение краткости северного лета. Уже длинные косы мои свободно бились по моим плечам; я не любила носить их обвитыми вокруг головы, как всегда делала Лиза, за что тетушка звала меня Авессаломом.
Свидания наши с Павлом Иванычем повторялись довольно часто; но, Бог весть отчего, мне неловко было говорить с ним при Лизе. Он, видимо, искал нас встретить и показывал в отношении ко мне тонкую внимательность в обращении. Сердце мое билось каждый раз, когда приветливые звуки его голоса касались моего слуха. Мне становилось так хорошо, так отрадно после разговора с ним, как будто тяжесть спадала с моей души. Летом Лиза не была так безотлучна со мною, как зимой; она часто отправлялась с матерью за грибами; это было для нее слишком большое удовольствие, и она бы не пожертвовала им для моего общества. Учитель почти всегда оставался дома, и я уверена была, что после обеда найду его у решетки сада. Да, я забыла сказать еще что-нибудь о его наружности: помню, что это был белокурый, с тонкими, приятными чертами лица молодой человек среднего роста, с такими мягкими, шелковистыми на взгляд волосами, что невольно хотелось погладить их. Голубые глаза его смотрели на меня внимательно и грустно. Теперь только припоминаю я, что одет он был, увы! в очень старый сюртук.
Однажды, после обеда, мы разговаривали с ним через забор; крик гусей заставил нас оглянуться – птичница прогоняла мимо нас свое стадо.
– Здравствуйте, матушка Евгения Александровна! – сказала она.
Мне вдруг стало неловко и совестно. «Что подумает она, видя, как я одна разговариваю с учителем? Что, если это подаст повод к сплетням? если узнает тетушка?..» Но я старалась отогнать эту мысль, и нам снова стало хорошо и весело.
Не забуду я этого дня! Мне кажется, и теперь вижу я это синее небо; жаркий воздух румянит мне лицо; рой насекомых жужжит на разные тоны; солнце сушит скошенное сено, и ветерок едва колышет листья берез; вдали за садом сверкает извилистая река; я вижу ее сквозь забор, так же как таинственную синеву дали, как колышущиеся нивы, пестреющие васильками, и дикую ленту дороги, по которой подымается облако пыли и скрипит несмазанная телега. И стоим мы несколько времени под гнетом непостижимого обаяния, и на меня близко, сквозь тын, смотрят два блистающих глаза и слышится дыхание человека, первого любящего меня человека, того, чей голос впервые пробудил в юном сердце моем новые, сладостные ощущения. И голова моя не кружилась, и мне не было страшно – нет, я полною грудью дышала этим очаровательным воздухом, недрогнувшими устами пила первую струю счастья; мне казалось, что жизнь давала мне должное, и я, не краснея, принимала дар ее.
– О чем вы думаете? – спросила я его.
– Я думаю о том, что люблю много, преданно и безгранично, – отвечал он.
– Кого же это вы любите? – спросила я так тихо, что голос мой слился с шепотом листьев… – Хотите меня сделать своей поверенной?
Я уже начинала хитрить.
– Вас, – отвечал он так же тихо, – ведь вы должны же знать это. Вас люблю я, как никого не буду любить… Мне кажется, мне чувствуется, что и вы любите меня.
Странно! Как ни была я приготовлена к подобному ответу, но он меня до того поразил, что первым делом моим было скрыть пылавшее лицо мое за веткой березы, потом бежать, бежать без оглядки домой… И, может быть, в первый раз пробежала я без внимания мимо роскошных групп пионов, пунцовых и розовых, мимо душистых нарцизов и роз; в первый раз я пришла в комнату, не сорвав ни одного цветка. Тетушка еще спала. Я остановилась перед зеркалом в гостиной и с каким-то странным любопытством вперила в него взор. Я любила! Эта мысль горела в уме моем ярким заревом… Я любима! И я смотрела на себя и, казалось, видела себя в первый раз… Да, ему нравятся и эти длинные светлые косы, которые мне так хотелось переменить на черные, и эти глаза… да глаза-то у меня недурны, мне и Лиза говорила… Она говорила: «Как бы тебе к этой белой коже да черные волосы и черные брови, ты бы просто была красавица…»
И тут узнала я, что не нужно быть красавицей, чтоб быть счастливой…
– Здравствуй! что это ты любуешься на себя? – сказала тихо вошедшая Лиза.
Мне стало стыдно. Я скрыла, как могла, свое волнение и начала расспрашивать Лизу, много ли она набрала грибов. А между тем совесть моя вопияла против того, что я имела тайну от подруги, так много любимой мною. Но как сказать? как признаться? Я знала ее строгость, знала ее ненависть к Павлу Ивановичу. Я страдала потому еще, что сердце мое жаждало откровенности.
Птичница, однако, не прошла мимо нас даром; она сказала таинственно горничной о том, что, дескать, барышня все разговаривает с учителем; от горничной этот донос непосредственно перешел к Федосье Петровне; но Федосья Петровна была хитра и осторожна; она не решилась сказать об этом тетушке вдруг, а стала присматривать за нами.
Я долго ничего не замечала. Но однажды Лиза, сидя со мной на балконе и поглядев на меня своими большими серыми глазами, покачала значительно головой… Она знала, что это было верное средство возбудить мое беспокойство. Я просила ее не мучить меня молчанием.
– Послушай, – сказала она, – ты разве хорошо делаешь, что любезничаешь с учителем? Все тебя осуждают, да еще, пожалуй, и он первый будет над тобою смеяться. Вчера была у нас Марья Матвевна (соседка), и она уж слышала: «Как жаль, – говорит маменьке, – он, должен быть, ужасный человек, а она еще ребенок». А маменька говорит: «Моя Лизавета таких же лет, да в одном доме живет, а, слава Богу, ведет себя не так… Жаль, говорит, бедная маменька крестная! а как скажешь, Марья Матвевна, сама посуди!» Вот что говорят! а наша Арина говорит, что вы уж с ним целуетесь… Да ты не пугайся, ты брось это все, так и говорить перестанут… Али ты и вправду влюблена? – видишь, ты побледнела как! – сказала она, взглянув на меня.
Я чувствовала, как вся кровь прихлынула мне к сердцу; я дрожала от горя и негодования и наконец залилась слезами, проникнутая глубоким оскорблением… Я рыдала, прислонясь к деревянной колонне балкона. Лиза долго глядела на меня своими спокойными глазами, потом вдруг наклонилась ко мне и сказала почти нежно:
– Да полно плакать, о чем ты плачешь? Экая важность! полно, все пустяки! вперед ничего тебе не скажу. Вот он сколько тебе горя наделал! недаром я терпеть его не могу.
Знаете ли вы, как тяжела первая клевета, каким камнем западает она в молодую, доверчивую душу, как мрачит чистый поток первых девственных мечтаний? Это первое зерно зла, это начало сомнения в жизни…
Лиза успела, наконец, успокоить меня немного, но весь тот день я не могла без ужаса вспомнить, что выдумало на меня праздное воображение болтуньи Арины. Через несколько дней я стала как будто привыкать к своему горю; но уже далеко не те были мои свидания с ним: они отравлены были сомнением, страхом и чем-то необъяснимо грустным. Он не мог не заметить этого, но я скрыла от него причину моей печали и рассеянности.
Однажды Лиза сказала мне, что она идет после обеда за грибами. День был дивный; ночью шел дождик; сад дышал благовонною сыростью, зелень его переливалась ярче обыкновенного. Мы сидели на крыльце: широкий двор расстилался перед нами изумрудным ковром, кое-где испещренным лиловыми колокольчиками, алою купальницей да золотистыми цветочками лютика. Три девочки и мальчик, все не старше пяти лет, полунагие, как амуры, живописно расположились на траве. Они строили домик из старых кирпичей; их полненькие ручонки сверкали на солнце, и серебристый смех раздавался звонко. Вдали, за двором, синел лес, который был недоступен для меня, как эдем для грешника, и, вероятно, потому именно манил меня неодолимо. Тетушка имела странное упрямство не пускать меня дальше сада.
– Как ты счастлива! – сказала я со вздохом Лизе, – ты идешь в лес! Нарви мне ландышей: в саду немного, и я рвать их не хочу, потому что вечером наслаждаюсь их запахом.
– А какие цветы там на реке! – сказала она, – донник, кувшинчики!.. здесь нет таких. Знаешь что, Генечка? попросись! тетушка отпустит тебя, теперь ты не маленькая…
– Может быть, и отпустит, да ей это будет неприятно.
– Вот еще! только бы отпустила, а там посердится, да такая же будет.
Просить, притом же просить с уверенностью, что на просьбу мою неохотно согласятся, было для меня истинной пыткой; но Лиза подговаривала меня так усердно; темнеющий лес, казалось, посылал мне призывные вести: они слышались мне в легком дуновении ветерка, в песне жаворонка, звучавшей высоко над нашими головами, – я победила свою нерешимость и через минуту стояла уже перед тетушкой. Тетушка несколько времени колебалась, но, видно, физиономия моя была на этот раз очень выразительна, что она с улыбкой посмотрела на меня и сказала кротко:
– Ах ты глупенькая, Генечка! еще совсем-то ты ребенок… Ну, хорошо, Бог с тобой, только я пошлю с тобой Катерину.
Я бросилась целовать руки доброй тетушки. И как горячо любила я ее в эту минуту, как совестно мне было внутренне сознаться, что я ошибалась, воображая себе, что она не поймет моего желания!
До прогулки оставалось еще несколько часов; я то и дело глядела на небо; каждое облачко пугало меня; того и жди, что вот сейчас испортится погода, пойдет дождик, тогда прощайте счастливые ожидания! Но небо было ясно; легкие прозрачные облачка плавали по нему, поминутно меняя формы…
Отобедали, кончилось тревожное ожидание, Катерина уже повязывается пестрым платком; сердце мое бьется, и вот идем мы в ближайший лес втроем: Лиза, я и Катерина. Мать Лизы переменила намерение и уехала на дальнюю пустошь, на покос, брать грибы и присматривать за работами. Лиза осталась, и я не знала, как благодарить ее за это. Но на благодарность мою она отвечала со своею немного насмешливою, лукавою улыбкой:
– Не за что тебе быть благодарной: ты думаешь, мне весело быть там целый день на солнце, с мужиками да бабами.
Мы подходили к самому лесу, как перед нами явился учитель. Он предстал так неожиданно, что невольный крик испуга вырвался у меня.
– Чего ты испугалась? – смеясь, сказала мне Лиза. – Вы, Павел Иваныч, точно из земли выросли, – обратилась она к нему. – Ты знаешь ли, Генечка, что Павел Иваныч колдун? Он заранее знает, куда мы пойдем. Смотрите, Павел Иваныч, вы не оборотень ли?
– Если б я был колдун, Лизавета Николаевна, то вы бы у меня давно поднялись теперь на воздушной колеснице и были б перенесены в какое-нибудь волшебное царство…
– Вместе с Катериной, разумеется?..
Эти последние слова были сказаны Лизой, несмотря на ее скрытность, так желчно, так дышали неприязненным чувством, что я невольно покраснела и наклонилась, будто сорвать цветок; тягостное чувство темным облаком пронеслось у меня по душе. Я не могла понять Лизы; не могла сомневаться в ее дружбе ко мне и не могла объяснить вражды ее к этому человеку. Тысячи неясных догадок, вопросов мелькали в голове моей, и я ни на чем не могла остановиться с уверенностью.
– Ах, Генечка, о чем ты думаешь? проходишь мимо грибов; посмотри, какие молоденькие! Нет, с вами немного наберешь, – сказала Лиза и повернула в чащу. – Ты не ходи за мной, Генечка! – кричала она, – ты не привыкла ходить по лесу; посмотри, какой здесь лом! ты упадешь или ногу наколешь, я уж привыкла.
И вправду, лес был местами так нечист и завален ветками от срубленных дерев, что я, попытавшись следовать за Лизой, упала, оступившись, и со смехом воротилась на лужайку. Лиза была в лесу как дома и по самым ломаным местам шла так легко и свободно, что ее можно было бы принять за лесную нимфу, если б сухие сучья не трещали под ее ногами. Вскоре она скрылась и уже вдали перекликалась с Катериной громким «ау». Мне было почти досадно быть перед нею такою изнеженною и разниться от нее чем бы то ни было. Притом же я становилась в необходимость остаться наедине с молодым человеком; мне вспомнились все сплетни, все нелепые толки и навели на мою душу облако недоверчивости и безотчетного страха. Но он поглядел мне в лицо так грустно и так кротко, что перед этим взглядом исчезли все мои сомнения, и я уж тайно раскаивалась, что оскорбила его недоверчивостью. Я улыбнулась и подала ему пучок незабудок, нарванных при входе в лес…
– Вы изменились, – сказал он, не переменяя выражения лица, – вы стали не те; вы будто боитесь меня – меня, который бы отдал радостно свою печальную, бесполезную жизнь за ваше счастье! Не грех ли вам! Не слушайте их! подумайте, что это за люди, какими глазами смотрят они на все чистое и прекрасное души… Не мучьте и себя, я знаю, каково вам сомневаться…
Я с трудом удержала слезы, готовые брызнуть из глаз, и рассказала ему, утаив только выдумку Арины, мои опасения и соседские толки и то, как тяжело мне думать, что, может быть, между нами скоро станет высокая стена и закроет нас друг от друга.
Я говорила с жаром; ленточка, заплетенная в мои волосы, осталась на какой-нибудь иглистой ветке; я этого не замечала до тех пор, пока косы мои не расплелись и не распустились длинными волнистыми прядями до колен, покрыв совершенно мои плечи. Как мне было стыдно! Так стыдно, что я охотно б провалилась сквозь землю. Что ж? Воспользовался ли он моим замешательством, предался ли глупому удовольствию смущать еще больше и без того смущенную девушку? Нет, он как будто и не глядел на меня, хоть я в то время ясно видела, что он тайно любовался мной, потому что он любил, а любимая женщина всегда первая красавица для любящего…
– Вы устали, – сказал он, – отдохните здесь. Посмотрите, какие хорошенькие птички порхают над нами. Это малиновки, только что вылетевшие из гнезда. Хотите, я поймаю одну из них?
– Не поймать вам! – сказала я, свивая из осоки снурок, чтоб связать волосы.
– Как не поймать! нужно только подкрасться тихо и осторожно, чтоб не спугнуть…
И он в самом деле поймал одну птичку. Бедная крошка трепетала в моих руках; светленькие глазки будто молили о пощаде; она мне стала так мила и жалка, будто мы были с ней родня, будто между нами было что общее. Я покрывала поцелуями ее нежные пепельного цвета перышки, ее шейку, покрытую розовым пухом.
Я раскрыла руку, сжимавшую пленницу, настолько, чтобы дать ей возможность улететь. Птичка будто не вдруг поверила своей свободе – она вытянула шейку и встряхнула крылышками, прежде чем вспорхнула и присоединилась к подругам.
– Мы дали ей урок опытности, – сказал он с улыбкой, садясь на траву, – теперь она не скоро попадется в кошачьи лапы. А ведь, верно, бедняжке казалось большим несчастьем то, что после послужит ей благом…
– Как же страшно жить на свете, если добро и зло так перемешаны, что трудно отличить их, – заметила я.
– Да, жизнь не легка…
– Вы много страдали? Я ничего не знаю из вашего прошедшего.
– Я расскажу вам его, если оно хоть немного интересует вас.
– Не возбудит ли это слишком тяжелых воспоминаний?
– Самое тяжелое я пропущу, потому что, видите, все-таки неприятно смотреть на болото, в котором едва не погиб.
– Нам остается немного времени быть вместе, я боюсь, что не успею ничего узнать. Лиза и Катерина, может быть, уж ищут нас и думают, что мы заблудились.
– Нам остается еще несколько часов. Лиза не придет до тех пор, пока не будет время идти домой. Судя по солнцу, теперь час четвертый, а вы должны воротиться домой только к чаю.
– Почему вы это знаете? – живо спросила я.
– Потому что я просил ее об этом.
– Вы? что же она подумает?
– Подумает, что мне хотелось поговорить с вами.
– Ах, что вы сделали? знаете ли, что она вас ненавидит?
– Да какое нам дело до ее ненависти?
– И вы сделали это тихонько от меня?
– Чтобы поймать птичку, надо всего больше стараться не спугнуть ее.
– Вы играете роль кошки, – сказала я с негодованием.
– Нет, – отвечал он тихо и нежно, – скорее, роль той маленькой белой ручки, которая поласкала и отпустила малиновку, дав ей урок опытности. Пройдут годы, и, может быть, мысль ваша обратится с любовью и благодарностью к воспоминанию обо мне. Это гордая мечта с моей стороны; но я уверен, что она сбудется, потому что она так же чиста и благородна, как любовь моя к вам.
Я дружески протянула ему руку; я уважала и ценила его чувство. Вот что рассказал он мне о себе.
II
Я родился в двух верстах отсюда, в селе Покровском. Отец мой и теперь там священником. Это бодрый, умный старик, характера строгого и взыскательного. Семью свою он держит в руках, и нет удержи его родительскому деспотизму. Мать моя добрая, кроткая женщина. Нас у батюшки семеро: два брата и пять сестер. Старший брат мой уже восьмой год священником в одном богатом торговом селе. Я родился пятым и был такой хилый, бледный, беловолосый ребенок, тогда как сестры мои были все полные, красивые девочки, все темноволосые, черноглазые, старший брат мой такой молодец и силач, что загляденье; за то меня прозвали немцем, и это название осталось за мной и до сих пор. Оно одно довольно ясно обозначает положение мое в родной семье. Ребенок, прозванный немцем в семье приходского русского священника, должен был казаться чужим в этой семье. Никто не любил меня особенно, хотя я и не был, как говорится, в загоне и за общим столом меня не заделяли куском пирога.
Рано начал я скучать в нашей душной, хотя просторной избе. В избе меня тянуло на воздух, на воздухе я рвался дальше. Болезненная, преждевременная мечтательность налегла на мою детскую душу безотвязным сновидением. Помню эти бесконечные зимние дни и таинственные для меня вечера. Вместе с наступлением сумерек вся семья уляжется сумерничать, то есть спать часа на три. Помню, как я, выждав, когда все заснут, садился на лавке у окна, уставя с трепетом лицо в окошко. Глазам моим представлялась картина заманчивая и страшная, как глава из романа г-жи Радклиф: кладбище и белая церковь, озаренные луной. Чтоб видеть эту картину, я дыханием оттаивал замерзшее стекло… Мне было жутко… Думы рождались и замирали в моей голове, и все становилось так смутно, и казалось, подымались с кладбища белые, прозрачные тени, и близились, и ловили меня… Но почти всегда в самую критическую минуту или просыпалась матушка, громко творя молитву, или батюшка вскрикивал:
– А что вы это до сих пор спите? что не вздуете огня? можно выспаться…
Или розвальни подъезжали к крыльцу и кто-то кричал, стуча в дверь:
– Пустите, родимые!
– Видно, с требой… – говорила обыкновенно вторая сестра моя, имевшая очень тонкий сон, и потому нередко бранившая меня за бессонницу, называя полуночником.
Фантастические сновидения заменялись говорливою радушною действительностью; изба освещалась пятериковою сальною свечой, и приезжая баба или мужик смиренно усаживались на лавку в ожидании батюшки, который, кряхтя, надевал широкий тулуп…
Так шла жизнь моя по зимам. Воскресенья и господские праздники составляли также немаловажные случаи в моей жизни. С какой радостью надевал я синий длиннополый кафтанчик и бежал за батюшкой в церковь; с какою гордостью прислуживал ему; как смело, с какими вежливыми поклонами протеснялся между нарядными господами, отправляясь за теплою или холодною водой, смотря по приказанию батюшки!
Между прихожанами самый богатый и самый уважаемый был князь Кагорский. Он был вдов, лет пятидесяти, и страстно любил своего единственного сына. Огромный каменный дом его, верстах в двух от нас, виднелся, осененный большим садом с кривыми, вьющимися дорожками (тогда я не знал еще, что такой сад называется английским). Вправо – ряд надворных строений.
Надобно вам сказать, что ни с одним из дворовых ребятишек не смел я не только дружиться, но даже играть вместе. И батюшка, и матушка оказывали в этом отношении неумолимую строгость… Я был совершенно одинок: у дьякона дети были уже большие; у дьячка и пономаря было по одной дочери, и те были уже замужем в соседних приходах; две меньшие сестры мои играли между собой и всегда прогоняли меня от себя. Летом я оживал совершенно: целый день проводил на отмели реки, то ловя маленьких рыбок, то собирая камешки, то просто глядя на бегущие волны. Под вечер я приставал к сестрам, которые отправлялись искать отставшую корову или лошадь.
Мне было лет восемь. Я уже бойко читал церковные книги и подписи под лубочными картинками духовного содержания, которыми испещрены были стены нашей избы и горницы. Эти картины были для меня предметом самой живой наблюдательности. Налюбовавшись ими вдоволь, я начинал всегда думать: как это рисуют? и неужели бы я также мог нарисовать подобную картину, если б поучили меня?
Однажды, на закате солнца, я сидел на ступенях нашего крылечка. Батюшка выпрягал из телеги лошадь, матушка с двумя сестрами шла с поля, заложив серпы на плечи. В сенях кипел большой самовар, у которого суетилась сестра Лиза.
– Смотри-ко, попадья, – сказал батюшка, подымаясь на крыльцо. – Немец-то наш отдышался, хоть в семинарию так в пору.
– Слава тебе Господи! – отвечала матушка, – дай ему Бог здоровья и счастья!
– Пойдем, немец, пить чай, – сказал батюшка.
По обыкновению я поместился у окошка; в это время Молодец, наша собака, залился громким, визгливым лаем; каждый из нас старался поглядеть в окно, хотя причина лая не могла быть для нас чем-нибудь новым… Но на этот раз любопытство наше было потешено явлением, не совсем обыкновенным на нашей улице: гувернантка князя Кагорского с воспитанником своим шла пешком, сопровождаемая каким-то миниатюрным экипажем в одну лошадку. Маленький князь дразнил хлыстиком задорливую собаку; гувернантка останавливала его непонятными для нас словами.
Матушка отогнала нас от окна и высунулась сама по пояс:
– Амалья Карловна! Амалья Карловна! Милости просим на перепутье чайку накушаться; одолжите, матушка! Батюшка, Эспер Александрыч! пожалуйте, обяжите хоть на минуточку.
Лиза, предпоследняя сестра моя, годом меня моложе, глазела уже на крыльце, улыбаясь розовыми губками и прищуря от косвенных лучей солнца черные глазенки свои. Гувернантка колебалась, князь что-то ласково говорил ей на том же непонятном языке. Разговор этот кончился согласием зайти к нам. Я совсем притих и сел в угол. Не знаю почему, но я желал остаться незамеченным.
Князь весело вбежал, снял соломенную фуражку и подошел к благословению батюшки бойко и самоуверенно; сказал даже, что его папа говорит, что уж давно не видал отца Ивана, что шахматы остаются в бездействии.




