Волчий ветер
Волчий ветер

Полная версия

Волчий ветер

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

Начинало светать. Волчонок, превозмогая боль, сидел под деревом. Прикрывая глаза, он проваливался в темноту, ему грезилось что-то необычное, пугающее, отчего его било ознобом. Он открывал глаза и втягивал в себя сырой, пахнувший плесенью воздух. Надо выбираться из временного убежища. Тяга к жизни подталкивала его вперед. К той жизни, для которой он появился на свет, вольной, пахнущей лесным ветром, душистой травой и талым снегом.

Волчонок выкарабкался из-под корня дерева и, собрав все силы, бросился в густой папоротник. Он пытался бежать, но, сделав несколько шагов, завалился на бок. Выход один – ползти, собирать оставшиеся силы и ползти домой, к логову. Иначе, обессиленный, он станет легкой добычей для какого-нибудь лесного хищника. Волчонок, проползая несколько метров, останавливался. Нюхал землю, тыкался в нее носиком, будто пытался вдохнуть в себя хоть частичку жизненной силы. Доносившиеся запахи знакомы ему, значит, дом где-то рядом, и Волчонок продолжал ползти, уже не обращая внимания на боль и разодранную кожу.

Волчица обнаружила полуживого Волчонка недалеко от логова, когда возвращалась к семейству после трехдневного отсутствия. Потомство подрастало, и приходило время их самостоятельности. Поэтому длительные поиски пищи ей позволительны.

Перетащив Волчонка к логову, она долго его вылизывала, будто пыталась передать ему свои силы. И, согретый матерью, он постепенно стал возвращаться к жизни. Волчонок ослабел, и, казалось, выжить ему не суждено. Но все же молодой организм победил, и окружающий его мир стал постепенно приобретать прежние черты. Волчонок смотрел на резвящихся братьев и сестер и жалобно поскуливал от боли, когда пытался приподняться, чтобы присоединиться к веселой ватаге. Он укладывал мордочку на лапки и внимательно наблюдал за своими сородичами. Нужно время, чтобы встать на ноги.

* * *

Очередь в магазин гудела. Занимали семьями, чтобы взять про запас, но с таким расчетом, чтобы и другим хватило. Каждый понимал, что если он станет пренебрегать неписаными правилами и хапать безразмерно, в следующий раз с ним могут поступить так же и оставить ни с чем, а еще начнут презирать и пальцем тыкать в спину. Тогда сажу с себя уже не смыть. Такой порядок формировался временем. И редко кто в деревне поучал, как надо жить, что можно делать, а что нельзя, ну разве что неразумное дитя. Жизнь строилась по простому правилу: не причиняй вреда другому да не желай ему зла, а придет беда, помоги, не гнушайся делать добро. А если и подтрунивали, да имена какие, на первый взгляд, обидные давали, так это не от недостатка образованности, а вроде как для профилактики. Мол, не туда поглядываешь, одумайся. Слово, оно ведь тоже на путь истинный направляет, и совсем не обязательно душещипательные беседы вести.

– Тоня, а что сегодня привезли? – кричала Казачиха, провожая взглядом коробки, которые заносили в магазин мужики.

– Весь ассортимент огласи! – тут же подхватывали другие.

– Что заказывали, то и привезли, – раздавался Тонин голос из магазина, – не мешайте мне пересчитывать, а то опять собьюсь по вашей милости.

– Да, правда, не отвлекайте вы человека, быстрее отпускать будет.

* * *

Казачиха – самая колоритная фигура в деревне. Кто-то ее уважал, а кто и побаивался. Жила она почти на краю деревни. Дом у нее стоял добротный, из красного кирпича, крыша покрыта листовым железом. Крыльцо украшали резные балясины с завитушками и солярными знаками, ставни расписные с грифонами по центру. Не дом, а украшение драгоценное. Даже обыкновенные скамейки, и те сказочные. Ножки у них из свитых в спираль корней деревьев, на спинках кони с развевающимися гривами.

Каждый год на доме появлялась необычайная узорчатая резьба, и люди, проходя мимо казачихинова «дворца», невольно останавливались и удивлялись высокому мастерству человека, который создал эту красоту. «Да, зарыл в землю свой талант Митрич, ему бы впору в академиках по художеству бывать. А он-то на мелочь разменивается», – говорили они. Митрич – муж Рассохиной, ниже среднего роста мужичок, статью далекий от женушки, которая, как говорят, «кровь с молоком». Ходил он всегда в одном пиджаке, но обязательно при галстуке, который, похоже, старше Митрича на десяток лет, отчего весь выцвел и имел непотребный вид. Казачиха на внешний вид мужа особо внимания не обращала, потому как жадновата до денег и считала, что трата их на «всякое барахло», которое с годами ветшает, неприемлема.

Митрич обычно носил очки, которые закреплялись бечевочкой на темечке. Когда он приступал к работе или сосредоточено разглядывал очередную заготовку, резким кивком сбрасывал их на переносицу и погружался в свой особый мир. В эти минуты бесполезно «достучаться» до него, он невпопад отвечал на вопросы, становился каким-то потерянным, будто пребывал в ином измерении. Если его внезапно заставляли что-то делать по хозяйству, он начинал метаться из угла в угол, шаркал ногами. Ничего путного у него в эти минуты не получалось, злился, пытаясь понять, что от него хотят. И только грубый голос Казачихи выводил Митрича из оцепенения.

– Да очнись, Митрич, – кричала она, – вот Бог муженька послал! Вроде руки растут откуда надо, а с головой проблемы. Ты что, опять в себя ушел? Ей-Богу, умаялась я с тобой, – уже смягчаясь, говорила Казачиха, – ну, о чем опять мыслишь? Хватит нам поделок твоих, и так не дом, а натуральный терем!

После ее окриков он садился на стул, начинал тяжело вздыхать, надувал щеки и шумно выдыхал воздух. Не слушая ее, он блуждал глазами по сторонам.

– Чего ищешь-то? – не унималась Казачиха.

– Да очки куды-то дел!

– Так они на тебе, ты ж и спишь в них! Вона, тесемочка уже проросла на голове-то!

– Ай, ить, – выдавливал Митрич, и, несколько отводя плечи назад, похлопывал себя по груди, словно пытаясь выбить пыль из видавшего виды пиджака. И ни слова больше не говоря принимался за порученное ему дело.

Но, бывало, Рассохин из тщедушного с виду мужичка превращался в человека, вызывающего восхищение. Это случалось, когда он столярничал или резал по дереву, тогда липовый чурбан превращался в его руках в настоящую скульптуру. «Вот, непосредственная натура вышла, – с любовью говорил он глазеющим на его работу мальчишкам, убирая очки с переносицы. – Это голубок, а это голубка, воркують они, нежатся на солнышке». Все инструменты для резьбы он делал сам, «стамесочки», как он их нежно называл, располагались на стене небольшого сарайчика возле верстака, одна к одной.

В сарайчике пахло липовой стружкой и сосновой смолой. К ним он никого не допускал, а уж тем более своим богатством ни с кем не делился. «Инструмент, что жена, никому не отпускается», – любил повторять Митрич. Но было еще что-то, чем Митрич дорожил не меньше, чем своими стамесками. Не мыслил он себя без песни. Пел всегда, сколько себя помнил, видать, от родителей привилась ему любовь к песне, той, которая истинно народная, в которой все связано и соразмерно. Лишь вышедшая из глубин народного сознания песня выражала осмысление мира и человека в нем, призывала к упорядоченности его жизни в противовес хаосу.

И казалось иногда Митричу, что голос сливался с музыкальным звучанием всего, что окружало его: небом, рекой, лесом, пением птиц и даже стрекотанием кузнечиков. Пожалуй, нет, не казалось, знал Митрич, что песня – это мостик между его душой и Богом. Пел он самозабвенно, порой до слез. Включаясь на звуках одинаковой высоты в разноголосое пение, он переходил на фальцет, чувствовал, как дыхание скользит по связкам, слегка задевая их. Все его тело, будто резонатор, наполнялось звуками пения.

Зная пристрастия Митрича, нередко теплыми вечерами во дворе Казачихи собирался народ на «большой» чай. Митрич ставил самовар, старательно сапогом нагнетал воздух, чтобы поддать жару. На столе появлялся кусковой сахар, кто-то приносил печеные пирожки, расставлялись блюдца с чашечками, а то и просто стаканы. Неотъемлемый элемент стола – бутылочка с наливкой, настоянной на лесных ягодах.

В эти минуты Митрич преображался, плечи его распрямлялись, глаза светились и источали такое умиление, будто сошла в этот вечер божья благодать. Обычно спутанная борода становилась тщательно расчесанной, галстук из гардероба исчезал, а на ногах вместо стоптанных ботинок красовались черные хромовые сапоги. «Гляньте, а Митрич-то еще жених завидный, смотри, увядуть мужа-то!» – галдели тетки, подтрунивая над Казачихой. Но та не обращала на них внимания, уже привыкнув к таким пересудам, повторявшимся всякий раз, когда они собирались за столом. Неспешно садились на расставленные скамейки, и детвора тут же. Попив чайку, обсудив в двух словах прожитый день, Казачиха, по обыкновению, с легкой хрипотцой начинала запевать. Другие подхватывали слова, и протяжная мелодия заполняла все окружающее пространство. В определенное время подключался Митрич, его голос добавлял особую окраску пению, он сопровождал его, создавая то благозвучие, которым наполнена земная любовь. Иногда Казачиха начинала бранить мужа за высокие ноты.

– Куда ж ты затянул, старый, – говорила она, отклоняясь назад от стола и заглядывая Митричу в глаза. – Я ж так голос потеряю. Он порхать пташкой должон вокруг зачина, ан нет, в высь его тянет.

– А ты перестраивайся вовремя, на то и распеваемся. Это же песня, речитатив не всегда уместен, иной раз и голосом картину надо показать.

– Ой развел ты эту… – Казачиха замешкалась, вспоминая нужное слово.

– Хфилософию, – выпалил Митрич, – да ладно, не серчай, давай-ка лучше «Жавроненка» затянем.

– Ой, жавроненок ты мо-о-ой, ой да ты воспой, воспой, – начала Казачиха.

– Весной на проталинке, весно-о-ой, – подхватывали другие.

Обычно сидели до позднего вечера, до наступления ночной прохлады. В завершение «большого чая» бабы без слов доставали небольшие трубочки, сделанные из тростника, в обилии растущего по берегам реки, где ее течение становилось спокойным. Там, в заводях, летом мужики бреднем ловили налима, когда тот в жару неподвижно стоял у берегов, выискивая затененные места. Расположив трубочки особым порядком, бабы, как по команде, в определенном ритме начинали извлекать звуки, похожие на приглушенный свист. Постепенно звуки органично вливались в общий поток и приводили в движение частицы воздуха. Через несколько мгновений казалось, что сердце начинало пульсировать в унисон музыке, передавая импульс всему телу. Звучание завораживало и, одновременно, вызывало беспокойство, будто тело теряло под собой опору. Казачиха голосом держала заданный ритм, его тембр подкрашивал издаваемые трубочками звуки, то создавая неровную, смешанную звучность, то соединяя звуки в стройное единство.

И только когда становилось зябко, гости потихоньку расходились.

– Ой, душевно посидели, душевно. Митрич, когда соберемся еще?

– Дак, по жаланию, по мне хоть каждный день, – отвечал он, поглаживая бороду. – Приходите, гостюшки дорогие, всем рады будем.

– Давай, давай в дом, довольно зазывать, – строго говорила Казачиха, широко зевая и поправляя платок. – Завтра вставать рано.

Если время позволяло, деревенские любили поговорить. Тема определялась сама собой, как-то спонтанно. Слова срывались с языка, словно паутинки пригожим деньком в бабье лето, подхваченные ветром. Незаметно в разговор включались все. Со стороны может показаться пустой болтовней, но нет, каждое слово меткое, жизнью скрепленное.

* * *

К очереди подошел дед Серенькин. Опершись на палку, молча постояв и оценив обстановку, спросил:

– Чегой-то завезли?

– Да панталоны на ватине, – серьезно сказала Рассохина, – как ты заказывал, пятьдесят второго размеру. Да что-то сумка у тебя, дед, маловата для обновок!

Очередь засмеялась.

– Ох, язык у тебя длиннющий, Казачиха, смотри, кабы дверью не прыщамила. А портки я тебе уступаю. Однако, они табе не налезуть, тебе спецпошив нужон.

Народ в очереди весело загалдел, потешаясь над Рассохиной.

– Кто крайний, ты, что ль, малец? – обращаясь ко мне и не дожидаясь ответа, сказал Серенькин. – Ну, я тебя буду держаться. – Увидев у меня синяк под глазом, прищурившись, спросил: – А кто ж тебя разукрасил в такие цвета, ты вроде не драчливый? Да ладно, не смущайся, такие отметины мужчину только украшают. – Он оперся на свою клюку, полез в карман, достал щепотку махорки и клочок газеты. Послюнявив бумажку, привычным движением стал крутить «козью ножку». Прикурив, затянулся и, закашлявшись, отгоняя от меня рукой клубы дыма, выдавил: – Ты, Сереженька, не горюй, синяк – не самое постыдное. Смалодушничать – вот это беда. А ежели за свое стоял, это тока тебя укрепит.

* * *

«Сереженьками» дед ласково называл малолеток, любил он детвору и нередко собирал вокруг себя мальчишек и травил разные байки. Мы любили его слушать, уж больно он сладко рассказывал, да еще «иллюстрировал» свои рассказы. Подражал дед мастерски, мог любого скопировать, и мы, открывши рты, смотрели его представление.

Однажды и меня Серенькин учил своему ремеслу. Угораздило же попасться ему на глаза. Случилось это ближе к вечеру. Он стоял у своего дома, облокотившись на обветшалую изгородь, будто ждал кого. И, увидав меня, позвал:

– А ну, пойди-ка сюды. Чего без дела шастаешь по деревне?

– На речку иду окунуться, – ответил я.

– Спешишь али нет?

– Да не особо.

– Да, – протянул он, – ща самое время в воду залезть, вода как парное молоко. Жара какая стоит! Сам бы залез, да ревматизма спуску не дает.

Заметив у меня в руках сверток с мылом и полотенцем, проворчал:

– Да ты поклажку свою на траву положи, никто не возьмет ее. Давай поговорим. Вот ты мне скажи, допустим, об чем нынче молодежь думает? – Я пожал плечами, не совсем понимая, чего хочет от меня дед. – За слова свои отвечать не очень-то хотят, – продолжал он. – Вот, давеча, пообещал мне такой же, как ты, сорванец нарвать лопуха и пропал. А теперь уже, поди, и вовсе забыл. Мож, ты нарвешь, сынок, а? – умоляюще посмотрев на меня, спросил Серенькин.

– Так вон его полно у бань растет, – ответил я.

– Не, это не такой, мне полевой нужен, а тот, что за банями, нечистый. Ну, по рукам, Сереженька?

– Угу, – ответил я.

– Завтра тебя жду. Ну ладно, ступай. Нет, постой. Ты вот что… – начал тянуть дед, видимо, не желая меня отпускать. – Лягушка знаешь, как поет?

– Так она не поет, а квакает.

– Это тебе кажется, что квакает, а для нее это песня. Вот, послушай.

Он накрыл правую ладонь левой, свернутой в трубочку. Сделав серьезное лицо, поднес их к губам и, будто играя на музыкальном инструменте, принялся изображать кваканье. Потом смешно надул правую щеку и, постукивая по ней кулаком, выдал лягушиную трель.

– Ну, усек? Давай, пробуй, сильно руки-то не жми ко рту, левой рукой регулируй звук, мягше, мягше надо. Во, примерно, так, – говорил он, оглядывая со всех сторон конструкцию из моих ладоней. – Давай, дуй, да мягше надо, говорю ж тебе. Прынцып понял? – Я кивнул и начал дуть что есть мочи.

– Да куда ж ты так сифонишь, это ж тебе не дуда! Ну, недельку кулак помусолишь, можа, и научишься, тока не запускай, здесь, как в любом деле, навык нужон. Ты приходи завтра с лопухом, я тебя еще кое-чему научу, – сказал мне Серенькин. Он прищурил глаза и, вытягивая шею, пытался что-то разглядеть напротив своего дома. – Похоже, погода портится, – многозначительно изрек он и поправил старую потертую кепку, с которой никогда не расставался. – Кабы грозе не быть, затянуло крепко. А ты здесь еще, что ль? – посмотрев на меня и, как будто удивившись, невнятно промямлил Серенькин. – Ступай, Сереженька, ступай, урок окончен. Завтра-то не забудь про лопух.

* * *

Очередь двигалась медленно, а вскоре пришла тетка и отправила меня домой с наказом вернуться через часок.

– Ты сходи хоть поешь, за целый день, небось, оголодал. На столе все найдешь, давай беги. Да ведро воды бычку поставь, обязательно, слышишь! – вдогонку крикнула она.

Наспех перекусив, я направился за дом, прихватив ведро с водой, которая уже успела нагреться на солнце. Бычок стоял в тени слив, пощипывая траву. Увидев меня, он, не переставая жевать, направился в мою сторону. Подойдя, принялся заигрывать и чуть не выбил из рук ведро. Дотронувшись до широкого лба ладонью, я сдерживал его натиск. Ласково погладив завитушки, дал ему воду. Он с жадностью выпил, боднул ведро и принялся лизать своим шершавым языком мою ладонь. Глазищи у него, как блюдца, реснички белые, рожки бугорочками пробиваются сквозь шерстку. Нос влажный, лоснится на солнышке, будто масленок.

У амбара лежал садок, тина на нем высохла и схватилась зеленой корочкой. Вспомнился недавний разговор с Блоней. По обыкновению, когда его прихватывало, он просил меня принести воды. Колодец-журавль стоял как раз между нашими домами.

– Эй, соловейка, чего рассвистелся? Просвистишь все, голышом останешься.

– Да кутенок куда-то подевался, несмышленый еще.

А у вас его нет?

– А какой из себя?

– Да пегий, с рыжими подпалинами.

– Не, такого не видал.

– А зачем спрашивал, если не видал?

– Да это я так, для разговора. Ты бы мне водички принес, старухи дома нет, я своей клюкой ведро не удержу.

– Да мне не в тягость, ща я мигом.

– Да ставь тута, в дом не неси. Дай-ка я студеной попью.

Он зачерпнул кружкой воду и, немного отпив, сказал:

– Ну, вот и славно. А кутенка-то я у тебя не видал еще, недавно, поди, взял?

– Ага, на прошлой неделе, у Володьки ощенилась месяц назад.

– Это какой Володька?

– Пасечника сын.

– А, ну понятно. Назвал-то как?

– Не думал еще.

– Это дело времени, приглянешься к нему, оно само собой решится.

Тут я заметил, что во дворе у Блони разбросаны ивовые веточки, а у скамейки лежало что-то наподобие каркаса.

– Что, интересно? – спросил он, увидев, что я разглядываю его приспособление. – Это, брат, садок для рыбешки, крупная в него не зайдет, а мелочь наловить можно. Карасики те же. Вот, доплету и на пруду поставлю. Так что захаживай на свежую рыбку, а хочешь, вместе пойдем. Только я не скорый ходить, сам понимаешь. Телепаться долго буду.

– Да тут до пруда рукой подать, – ответил я. – Мы спешить особо не будем, дойдем уж как-нибудь.

– Тогда вечерком заходи, готовый садок заберешь. А с зарей, как штык, у меня на дворе. Будем выдвигаться. Не проспишь?

– Не, я рано встаю.

– Ну и славно, коли так. Ты в лес-то ходишь?

– А как же!

– Ну и что там, в лесу-то?

– Да ничо, нормально.

– Не боишься один-то ходить? Уж больно испуганный забежал тогда. Волки мол, волки. Иль позабыл уже?

– Да как тут позабыть. Об этом в деревне только и говорят. Дед, а почему волка так боятся? Живет он себе спокойно в лесу, ну и пусть себе живет.

– Понимаешь, какая штука, – протяжно сказал Блоня. – Лесной житель – вольное создание, живет, не подчиняясь нам с тобой, у него свои законы. А людям не нравится, когда не по их уразумению. Потому и пытаются подчинить себе природу, укротить ее нрав, не поняв, что в ней заключено. Все норовят хребет ей переломить, а получается наоборот, что под собой сук пилят. Солнечный зайчик и тот пытаются в оправу заключить. Да ты, поди, и не понимаешь мою проповедь, мал еще.

Блоня вопросительно посмотрел на меня. Потом, помолчав некоторое время, грустно сказал:

– Это как будто в дом твой пришли да нагадили. Вот как, сынок, получается.

– А как встречусь я с ним, волком-то, как быть? Бежать?

– Бежать? Пожалуй, бежать-то не сможешь, он попроворнее будет тебя. А ты поговори с ним.

– Это как, он же зверь, языка нашего не поймет. Загрызет, и все дела.

– А ты с ним душой поговори, как с Богом.

– Так Бога нет, дед.

– Это кто тебе сказал, что Бога нет?

– Да в школе говорят. Учитель говорил, что это бабкины сказки.

– Поди-ка, Бога нет. А кто же, по-твоему, красу такую создал, лес, речку нашу. Кто пожелал, чтобы пичужки весной домой возвращались, кто порядок таков завел? Вот то-то, ответа иного не найдешь. Ежели хочешь, я тебе одну поучительную историю поведаю. А там сам думай да размышляй, какие выводы делать.

* * *

– Дом-то разбитый недалеко от школы знаешь? Так вот, некогда жила там тетка одна, звали ее промеж собой Кручиной. Фамилия у нее Кручинина, так по фамилии и прозвали. Жизнь у нее личная не заладилась, мужик на фронте сгинул, дочка болезная росла. Так годы и коротали в одиночестве. Но тут время пришло девку замуж выдавать, да нет подходящих ухажеров, а на лицо она не больно-то уж красавица, так себе, серенькая. Горевала мать, бывало, идет мимо да все причитает: «Иду вот домой, а там тока Наташка да корова-свашка». А к Наташке, как мухи на блины, болячки цепляются, она и сама не рада белому свету. Люди говорили, будто сглаз это.

Под осень захворала она вовсе, болезня какая-то страшная, живот расперло, ноги опухли, ходить уже не может, только лежит в кровати. Врачи уже крест на ней поставили, неизлечимость определили, итог один – скоро помреть.

Мать смирилась, угрюмой и нелюдимой стала. Все силы дочке отдает, лишь бы спасти. Потом что случилось, она мне сама поведала, траву у меня настойную брала и рассказала: «Как-то в районе стояла я, – говорит, – возле дороги, попутчиков ждала. Уж больно устала, ноги все сбила, пока лекарства для дочки искала да по больницам бегала. Сумка с микстурами и таблетками руки оттянула. Стою у обочины, а внутри будто пустота какая-то, выстрадала и выплакала все что можно. Мимо меня мужичок идет, в руках бидон небольшой и удочка, видать, на рыбалку направляется. Увидел меня, встал и внимательно так смотрит, а потом подошел и говорит:

– Ты, матушка, никак оказию поджидаешь? Минут через тридцать подвода пойдет, там места для тебя хватит.

Я молча стою, сил нет разговаривать, только головой киваю. Мужичка разглядела. Пинжак на ем, сам росту небольшого, руки узловатые, борода густая, волосы седые под шапкой. Взгляд добрый, лицо так и светится.

– Вижу, грызет тебя что-то, дома неладно?

В былые времена я бы послала его на все четыре стороны, а тут я ему открылась, рассказала про беду свою. А он мне говорит:

– Домой приедешь, таблетки все выброси, чего попусту дочку травить. Молитвы читай, сто молитв в день. Дочка-то крещеная? Ну, коли крещеная, то и она пусть читает.

– Так а какую же молитву читать, мил человек? – спрашиваю у него.

А он отвечает:

– Материнскую молитву за чадо свое, а дочке – Пантелеймону да Святителю Николаю Чудотворцу.

При этом достает из кармана пинжака тетрадку потрепанную, а в ней молитвы от руки карандашиком писаные.

– Вот эти и читай, – говорит мягким голосом. – Ну, бывай, а таблетки выбрось, матушка!

Я даже как звать его, не спросила, стояла от усталости никакая. Добралась на подводе домой да прямо с вечера стала молиться, дочку заставляла потрескавшимися губами молитву в голос читать. Месяц как во сне прошел. Помню, я у печки копошилась, чую, за спиной кто-то стоит, оглянулась, а там Наташка. За двери держится, губами шевелит.

– Мама, дай попить, во рту пересохло.

Меня будто молнией шарахнуло, она уж сколько времени не вставала с постели. Я кинулась к ней, сама-то ничего не соображаю, целую ее, а она шепчет, сил-то говорить нет:

– Ты Господа благодари, он меня исцелил».

Потом у них на поправку дела пошли, не сразу, конечно, вся болезнь ушла. Время кое-какое прошло. Однажды даже врачи из центра приезжали, Наташку щупали и слушали, не верили исцелению. Все спрашивали Кручину, какие она лекарства пила. А мать на своем стоит, ничего не пила, только Богу молилась. А врачи такого раскладу не приемлют, они партийные, что мы, говорят, начальству докладывать будем? Так и уехали ни с чем. А в дом Кручины потом ходоки пошли со всей округи, как про чудеса стало известно. Но это недолго продолжалось. В один день уехала Кручина из деревни, говорят, в монастыре она с дочкой. Вот такая история. Ну да ладно, беги, – Блоня слегка подтолкнул меня рукой, – живы будем, еще поговорим.

* * *

Не увидев тетки на улице, я протиснулся в магазин. Помещение небольшое, в два окна еле пробивался свет. На потолке тускло светила лампочка. Полки почти пустые. Весь ассортимент представлен пачками махорки, сигаретами «Прима», слипшейся карамелью и какими-то консервами с выцветшими наклейками. Все, что привозила торговая машина, разбиралось в тот же день. На прилавке красовалось объявление, написанное на картонке: «Керосин отпускается только после… часов». Видно, что время неоднократно стирали, заклеивали, отчего в картонке образовалась дырка. Но все прекрасно знали, что за керосином, который хранился в большой бочке, прикопанной за магазином, лучше приходить к вечеру. А до этого времени Антонина была неприступной и на все уговоры продать керосин вне назначенного времени, сжав губы в «куриную гузку», отвечала одно: «Мне по технике безопасности не положено, потом, после керосина, этими же руками вам товар отпускать? Сами же жалуетесь, что все керосином пропахло!»

На страницу:
4 из 5