
Полная версия
Артистка
Разговаривая с Аркадием Петровичем о последних новостях в министерстве, интересовавших обоих мужчин, но дам оставлявших совершенно равнодушными, Чемезов все время бессознательно для себя наслаждался близостью Мери. Не видя ее, он почти забывал о ней, но при ней, и особенно у сестры, где он всегда сильнее чувствовал прелесть семьи, он невольно воображал Мери своей женой, хотя прекрасно сознавал, что этого никогда не будет потому, что женитьба будет мешать ему заниматься и слишком много отнимет времени, нужного для дела, в котором он видел главную суть и цель своей жизни.
Мало-помалу разговор сделался общим. Дамы наложили veto на политику, министерства и тарифы, объявив, что эти разговоры им давно надоели, и мужчины могут заняться чем-нибудь более интересным для всех.
– Давайте говорить о Леонтьевой! – воскликнула Зина, еще более весело при мысли, что чрез каких-нибудь полтора часа она наконец увидит ее.
Аркадий Петрович рассмеялся вместе с другими этому заявлению, но сказал, что готов с величайшей охотой поддерживать подобный разговор, так как сам состоит ее горячим поклонником. И тотчас же с увлечением и со свойственной ему легкой витиеватостью рассказал, как видел эту Леонтьеву в последний раз проездом через Москву в «Дездемоне» и как она поразила его своим талантом и какою-то особенною чарующей женственностью.
Аркадий Петрович при случае вообще любил говорить маленькие красивые речи, которые ему казались очень интересными и остроумными, но которые быстро надоедали другим.
Придравшись к удобному случаю, он перешел от Леонтьевой в частности к театру и искусству вообще, доказывая его великое значение у всех народов и его бесспорное влияние на культуру и цивилизацию человечества.
Все, что он говорил, было вполне справедливо и даже умно и красноречиво, но все это было так давно известно, что слушать его было как-то неловко и скучно, – точно он говорил не умные, всеми признанные истины, а какие-то пошлости и глупости, а Чемезова этот высокий тон его речей всегда слегка раздражал.
– Ну а что же твой винт? – спросил он у него насмешливо.
– Ну что винт! – небрежно пожимая плечами и как бы выказывая к винту полное презрение, сказал Аркадий Петрович. – Нельзя же в самом деле все на него променивать! Мы и так с этим винтом бог знает до чего дошли! Нас более не интересует ни искусство, ни литература, ни музыка, ничего! Все удовольствия сводятся на вечер с винтом.
– А я была бы даже очень рада, – сказала Елена Николаевна, как-то странно оживляясь и кидая на мужа недоброжелательный взгляд, – если бы этот винт административным порядком воспретили, а то ты в один прекрасный день не только литературу и музыку, но и действительно меня с детьми на него променяешь.
– Ну положим, это уж немножко слишком! – несколько виновато и сконфуженно засмеялся Аркадий Петрович. – Вот, не могу никак обезоружить ее против винта! Что поделаешь с этими женщинами, когда они что-нибудь заберут себе в голову! – обратился он смеясь к Чемезову, ища в нем поддержки и защиты.
Винт был единственным вопросом, в котором супруги, жившие очень дружно, не сходились. Елена Николаевна, за отсутствием других причин, не на шутку даже ревновала к нему мужа.
– Однако, Юрий, – сказала она брату, желая обратить его внимание на Мери, – ты совсем не угощаешь свою соседку, даже вина ей ни разу не предложил! Нет, ты плохой сосед; впредь я тебя лучше буду сажать с Аркадием, – о том тебе не надо будет, по крайней мере, заботиться.
– Да! – воскликнул со смехом Аркадий Петрович, очень довольный, что неприятный разговор о винте покончился. – Я и сам себя не забуду! Особенно когда ростбиф так артистически зажарен! И ты много теряешь, Юрий, что не пьешь: после такого ростбифа марго необходимо! Я понимаю – не пить все эти доморощенные фальсификации, но ведь я, как ты знаешь, держусь того принципа, что вина нужно выписывать прямо, так сказать, с места их рождения, и потому могу тебе поручиться, что такое марго или такую мадеру, как у меня, ты не у многих достанешь!
– Верю, – сказал Чемезов сухо, – но твой принцип – пить только настоящие вина, а мой – не пить их совсем.
Елена Николаевна чуть-чуть покраснела. Ей нравился принцип мужа выписывать вина прямо с места, но не нравилось, что он так часто об этом говорит, хотя, раз он это говорил, она считала своим долгом не только не выказать своего неодобрения при других, но, напротив, даже поддержать его.
– Я тоже предпочитаю, – сказала она таким тоном, как будто была вполне согласна с мужем, – лучше меньше вина покупать, но хорошее, чем много и сомнительное: тут, по крайней мере, можешь быть уверен, что не отравляешься!
Чемезов теперь уже привык к Аркадию Петровичу и даже полюбил его, как очень доброго и хорошего, в сущности, человека, но иногда, в минуты дурного настроения духа, он невольно думал, что, не будь он мужем Hélène, вряд ли бы он нравился ему, и еще менее он мог бы сойтись с ним так приятельски, как это случилось теперь. Его маленькая страсть к хвастовству и резонерству нередко раздражала Чемезова, и сначала он удивлялся тому, как такая умная и самолюбивая женщина, как Hélène, не только как будто не замечает смешных сторон мужа, но, напротив, держит такой тон, что точно ее Аркадий действительно человек выдающегося ума и способностей. Чемезов был уверен, что это совсем не было в ней ослеплением, свойственным влюбленным женщинам, что в глубине души она прекрасно видит все недостатки мужа, но не хочет только признавать их пред другими. И не хочет потому, что этот человек – ее муж, потому что она любит его и не только желает сама безусловно уважать его, но хочет такого же уважения к нему и от других своих родных, друзей и знакомых, составлявших их маленький кружок, и это нравилось Чемезову.
К пирожному снова пришли дети, и столовая разом оживились от их звонких, веселых голосков.
Елену Николаевну всегда, когда вся ее семья была в сборе подле нее, веселая и здоровая, охватывал прилив счастья и любви ко всем к ним. И теперь, при виде всех этих милых, дорогих ей лиц, прекрасные глаза ее заискрились еще мягче и лучистее от того растроганного чувства, которое овладело ею.
«Ведь это такое счастье! – говорила она себе, думая о брате. – Неужели же он не понимает и не хочет его для себя?» И она с нежной улыбкой взглянула на Мери, глубоко любя ее в эту минуту, как будущую жену своего брата, которая разделит с ним всю его жизнь, наполнив ее таким же счастьем и любовью, которые так щедро окружали саму ее, Елену Николаевну, и подарит ему таких же милых, хороших детей, какие были у нее самой…
IV
Тотчас после обеда, не допив даже кофе, Елена Николаевна встала и ушла вместе с Зиной одеваться, а остальные перешли в гостиную; брату она поручила занимать Мери.
– А ты, Аркадий, иди скорей, – сказала она мужу, – а то ты нас действительно задержишь.
Но Аркадий Петрович так удобно уселся в глубокое, мягкое кресло, стоявшее подле камина, что ему совсем не хотелось торопиться; он предпочитал спокойно выкурить прежде свою сигару и возвратиться опять к тем министерским новостям, рассказ о которых Чемезову не удалось докончить за обедом.
Какое-то внутреннее чувство подсказывало Елене Николаевне, что если суждено выйти чему-нибудь между Мери и Юрием, то это будет именно сегодня, и ей было досадно, что муж, давно уже посвященный в этот план, не понимает ее и своей ленью может испортить все дело.
– Ведь нельзя же тебе ехать в этой визитке, – заметила она ему с легким неудовольствием, – сегодня там, наверное, будет очень парадно.
– Ах, уж эти барыни, – со вздохом сказал Аркадий Петрович, – не только сами любят наряжаться, но и нас еще заставляют! Ну, погоди, милушка, дай мне посидеть хоть десять минуточек; я вас, право, не задержу!
– Ну что с тобой делать! – сказала Hélène с улыбкой. – Но только не дольше; пожалуйста, Юрий, гони его скорее, а то мы, право, опоздаем!
И, мысленно решив затянуть дольше свое одеванье и задержать также Зину, она ушла, ласково улыбнувшись по дороге Мери и от всей души желая ей счастья и успеха в эти наступающие знаменательные для нее полчаса, которые так много могли решить в жизни ее и Юрия…
Мери села у большого круглого стола, освещавшегося высокой лампой под красным абажуром, и, взяв со стола лежавшую работу Елены Николаевны, стала рассматривать ее.
Чемезов, продолжая свой рассказ Аркадию Петровичу, ходил взад и вперед по темному мягкому ковру, застилавшему всю комнату, и каждый раз, проходя мимо Мери, невольно замедлял почему-то шаги и мельком, незаметно взглядывал на нее. Красный отблеск абажура падал на ее опущенное лицо и, когда она слегка поворачивала голову, перебегал скользящей тенью по ее нежной матовой щеке и темным волосам. Громко, с оживлением рассказывая Аркадию Петровичу свое деловое утреннее объяснение с министром, Чемезов в то же время, как-то безотчетно для себя, думал о Мери и чувствовал, что она тоже словно чем-то смущена и как будто ждет чего-то, тревожно и радостно, хотя лицо и движения ее остаются все такими же спокойными, как всегда. И это подавляемое волнение ее почему-то переходило и на него самого, и ему начинало казаться, что он тоже как-то неспокоен и тоже как будто чего-то ждет, так же тревожно и радостно, и что Аркадий Петрович мешает ему чем-то, и он не то хотел, чтобы он ушел скорее, не то боялся этого.
Но Аркадий Петрович, машинально следя за взглядом своего шурина, взглянул на Мери и вдруг вспомнил о проекте жены, поняв только теперь, почему она так настойчиво гнала его переодеваться. И ему, всегда искренно сочувствовавшему всем жениным желаниям, стало ужасно досадно на свою недогадливость. Он решил уйти сейчас же, не теряя больше ни минуты, и оставить «влюбленных», как он мысленно с улыбкой назвал их, наедине, чтобы дать им возможность объясниться.
«Ну кто ж их знал? – подумал он, оправдываясь пред самим собой. – Ох уж эти влюбленные!..»
– Однако мне действительно пора! – сказал он так неожиданно и неловко, что и Мери, и Чемезов невольно поняли, почему он это сделал. – Там сегодня, вероятно, такое gala[2] будет, что действительно придется явиться во всем параде и переодеться с головы до ног! – сказал он, стараясь говорить совсем натуральным тоном; но, чувствуя, что у него выходит это как-то не так, сконфузился и поспешил уйти, не вытерпев, однако, чтобы не кинуть Чемезову уже в дверях: «Занимай барышню хорошенько», – и притом с таким многозначительным ударением, которое как нельзя лучше показывало, что он, мол, все понимает и уходит только оттого, что именно все прекрасно понимает.
Но фраза эта, брошенная с вызывающим и покровительственным одобрением, сразу охладила и даже рассердила Чемезова не только на Аркадия Петровича, видимо, ожидавшего, что он сейчас же должен сделать Мери предложение, но и на саму Мери, очеочевидно, ожидавшую того же самого.
Он холодно кивнул головой и тут же сказал себе: «Ну уж нет, могут успокоиться!»
И то чувство недоверия и осторожности, которое было так знакомо ему уже по прежним случаям, вдруг снова поднялось в нем и оттолкнуло его от Мери, погасив в нем ту нежность к ней, которую он чувствовал к ней весь сегодняшний вечер.
«Ну о чем я теперь буду говорить с ней? – сердясь на устроенную ему ловушку, спрашивал он себя. – Ведь не могу же я, в самом деле, жениться на ней только для того, чтобы доставить этим удовольствие Hélène и ее супругу!»
И он молча, с нахмуренным, сердитым лицом ходил взад и вперед по комнате, уже не глядя и не желая больше глядеть на Мери. Но молчать так дольше было неловко, потому что, несмотря ни на что, он все-таки же должен был быть вежливым и даже любезным с гостьей сестры, хотя неудовольствие его против этой гостьи, желавшей женить его на себе, и против сестры, помогавшей ей в этом, было так сильно, что он почти не мог пересилить себя и принудить говорить с ней о чем-нибудь.
Но вошедший Архипыч, с серебряным подносом в руках, уставленным маленькими, тонкого японского фарфора чашками с черным кофе, прервал их натянутое положение.
Архипыч был старик лакей, еще бывший их крепостной, всю жизнь прослуживший в семье Чемезовых; теперь он жил уже у Чемезова и только иногда приходил в гости к Олениным, причем любил по старой памяти прислуживать у них за столом вместо их молодого нового лакея, к которому относился с полным презрением.
Но Чемезову показалось, что Архипыч нарочно сам принес этот поднос с кофеем, чтобы придраться к случаю и посмотреть на ту барышню, которую прочили в невесты его барину.
Старик подошел сначала к Мери и почтительно, с манерностью прежних старинных слуг, поклонился, быстро взглянув на нее острым взглядом из-под насупленных лохматых бровей; Чемезов заметил и этот взгляд Архипыча, и то, как дрожала рука Мери, протянувшаяся за чашкой.
«Да – подумал он, следя за ее дрожащей рукой, – она ждала, это ясно… все они этого ждали…»
– Я помню, – заговорил он с нервным оживлением, когда Архипыч ушел, – как этот Архипыч еще лет тридцать тому назад говаривал мне, бывало: «Не извольте, сударь, баловаться!»
– Неужели? – сказала Мери, машинально мешая ложечкой свой кофе и думая совсем о другом.
Чемезова вдруг потянуло взглянуть на нее; он обернулся к ней, она тоже подняла голову и улыбнулась ему своей светской, холодной улыбкой, но глаза ее, когда она подняла их на него, светились горьким, тоскливым упреком и, казалось, молча укоряли его.
«Да, да, – повторил он себе опять, ловя этот жалобный, укоряющий его взгляд, – она ждала, это ясно… ждала…» И ему стало жаль ее, и сознание какой-то виновности пред нею невольно шевельнулось в душе его.
– Он и тогда был почти такой же, как теперь, я его другим и не помню, – продолжал он свой рассказ об Архипыче почти бессознательно, точно обрадовавшись, что нашел наконец тему, на которой можно было поддерживать разговор.
– Неужели? – повторила она опять безучастно.
«Неужели же она действительно серьезно любит меня?» – спросил он себя почти с испугом и тревогой.
Мысль эта не была ему неприятна, но почему-то он не хотел верить ей. Просто видит в нем подходящего для себя жениха… Но ведь она молода, красива, богата, ей нечего гоняться за женихами… почему же в таком случае…
«Нет, тут что-то другое… нет, она, верно, действительно любит!» – подумал он с нежностью и благодарностью к ней за это чувство к себе.
Он сам не мог бы сказать положительно, любит он ее или нет, но, во всяком случае, она очень нравилась ему, и из всех девушек и женщин, которых он знал, ее одну он выбрал бы себе в жены…
Он мысленно представил себе, как мог бы подойти к ней теперь же, взять ее печально опущенную тонкую ручку и сказать ей: «Отдайте ее мне, Мери, навсегда…» – или что-нибудь подобное, что всегда говорят в таких случаях, и как при этих словах она смущенно и радостно подняла бы на него свои прекрасные глаза… И он поцеловал бы эти прекрасные глаза, и с этой минуты и эти глаза, и вся она, со всей ее любовью, нежностью и красотой, стала бы уже навсегда принадлежать ему, и жизнь его как-то странно и загадочно слилась бы с ее жизнью…
И его влекло подойти к ней и сказать это, и в то же время он боялся и не хотел этого.
«Нет, – решил он про себя, – так нельзя; быть может, это простой прорыв, и я хочу этого только потому, что все толкают меня на то. Но если даже допустить, что я действительно и серьезно люблю ее, то… то и тогда не для чего все-таки спешить. Пускай это выяснится более неопровержимо для меня самого. Во всяком случае, предложение я всегда еще успею сделать, и если она действительно любит меня, то, конечно, она тоже подождет. Тогда как, раз я сделаю предложение теперь, – отступления уже не будет и все будет кончено. А еще вопрос, будет ли это счастьем и для нее, и для меня…»
И он в последний раз взглянул на Мери; она сидела все в той же позе и, опустив глаза на работу, на вид спокойно вышивала какой-то яркий цветок по канве; только рука ее все еще чуть заметно дрожала, и лицо было бледно и печально.
Ему снова стало жаль ее и захотелось хоть намеком утешить ее… хотелось сказать ей, что если он не решается сейчас сделать ей предложение, то только потому, что хочет сильнее убедиться в возможности их взаимного счастья; пусть она подождет немного.
Но он чувствовал, что на словах все это выйдет грубо и вместо утешения может только оскорбить ее. А главное, одни уже подобные намеки несут за собой известное обязательство, а он именно этого не хотел. Если этой девушке суждено сделаться его женой, то пусть это произойдет само собой, путем доброй воли и искреннего желания на то с обеих сторон, а не следствием неосторожного обязательства, вырвавшегося в минуту увлечения.
И, решив отрезать себе все пути к искушению, он вынул часы и взглянул на них.
– Однако, – воскликнул он все с тем же нервным оживлением, – наши дамы долго изволят наряжаться: уже двадцать минут восьмого!
И, подойдя к дверям будуара Елены Николаевны, он постучал к ней:
– Hélène, вы скоро? Уже двадцать минут восьмого.
Голос Hélène ответил не сразу; она нарочно, чтобы не мешать объяснению брата, одевалась через комнату от гостиной, в своей спальне.
Через минуту, поспешно застегивая на ходу длинные перчатки, она вышла в прекрасном темном платье, и в первом улыбающемся взгляде, который она быстро кинула на Мери и брата, было столько тревожной надежды и радостного ожидания, что Чемезов опять почувствовал себя виноватым и пред Мери, и пред сестрой, и с неожиданным для самого себя смущением невольно отвел от них глаза. Но блестевший оживлением взгляд Елены Николаевны тотчас же, как только она увидела их, потух, и по лицу ее пробежала печальная тень разочарования.
– Вот, Мери, ваши перчатки, – сказала она, подавая забытые Мери в ее будуаре перчатки.
– A, merci! – ответила Мери, протягивая руку за перчатками. – А я без вас целый бутон вам вышила.
Она говорила, спокойно улыбаясь, но в глазах ее, когда она на мгновение скользнула ими по лицу Елены, было смущенное и даже сконфуженное выражение. Точно ей было чего-то стыдно и она избегала глядеть не только на Чемезова, но и на Елену Николаевну.
– А вы гораздо лучше меня вышиваете, – сказала Елена Николаевна, наклоняясь над узором, – у вас замечательно ровная рука, все крестики один как другой. Ну, благодарю вас! – прибавила она и быстро, с каким-то особенно теплым чувством, обняла Мери и крепко поцеловала ее.
Мери ярко вспыхнула, и стыд сильнее обозначился на ее грустном лице, и Чемезову показалось, что на мгновение в глазах ее блеснули даже слезы.
Все они трое отлично поняли, почему так горячо поцеловала ее Елена Николаевна и почему Мери при этом было так стыдно и больно.
Все это было Чемезову неловко и неприятно, и он обрадовался, когда в комнату вбежала наконец Зина, свежая и прелестная в своем девически скромном голубом платье, вся сияющая молодостью, жизнью и радостью.
Аркадий Петрович, тоже уже во фраке и белом галстухе, вышел почти одновременно с нею из другой двери и обвел всех присутствующих приятным и не лишенным некоторой торжественности взглядом.
Но Елене Николаевне, которая так понимала и сочувствовала Мери, этот торжественный, выжидающий взгляд мужа был почти так же неприятен, как и самой Мери, и она заторопилась скорей ехать.
– Ах, слава богу! – воскликнула Зина с восторгом. – А то я просто отчаивалась попасть сегодня в театр! Сегодня даже Hélène, точно нарочно, так копалась, так копалась, что даже я раньше ее была готова, – наивно объявила она, не подозревая, как смущает этим и Hélène, и Мери, и даже брата.
Аркадий Петрович опять обвел всех взглядом, но уже удивленным.
«Что же это такое? – сказал этот взгляд. – Значит, ничего особенного не произошло! Не стоило, в сущности, и сигару-то бросать!»
Было слишком очевидно, что ничего не произошло.
Аркадий Петрович очень сочувствовал плану жены и искренно порадовался бы, если бы он удался, но неудача совсем не огорчала его так сильно, как жену. Напротив, она слегка даже смешила и забавляла его.
«Да! – подумал он не без некоторого одобрения, усмехаясь про себя. – Юрия-то не так-то легко поймаешь!»
V
Дамы, отправившиеся в карете, приехали несколько раньше мужчин. Еще подъезжая к театру, Зина заметила, что он имеет сегодня особенно парадный вид. На площади стояла масса карет, а перед главным, ярко освещенным подъездом парадировал удвоенный штат конной и пешей полиции.
Легко и весело выпрыгнула Зина из кареты, и по мере того, как она поднималась по лестнице, наполненной раздевавшеюся публикой, радостное волнение охватывало ее все сильнее. Она не шла, а почти бежала, смотря на всех счастливыми смеющимися глазами, и уже по дороге, нетерпеливой рукой, быстро скидывала с себя ротонду и шарф.
Когда они вошли в ложу, оркестр уже играл увертюру перед каким-то водевилем, назначенным для съезда.
Вся зала, ярко залитая светом, была как бы унизана сверху донизу публикой.
Бельэтаж и бенуар блестели, против обыкновения, бриллиантами и изящными туалетами, издали мелькавшими и сливавшимися в одну длинную пеструю вереницу, казавшуюся каким-то огромным, живым цветником.
Оркестр заглушал гул голосов, но он все-таки прорывался, как жужжанье огромного роя шмелей, и Зине, возбужденной еще больше видом всей этой пестрой толпы, хотелось разом поспеть – и глядеть на сцену, еще закрытую чуть колыхавшейся занавесью, и слушать музыку, и читать афишу, и разглядывать публику, и перекидываться торопливо своими впечатлениями с Мери и сестрой. И каким-то чудом, доступным только очень молодым девушкам, она, волнуясь и перебивая саму себя, успевала проделывать все это разом, невольно забавляя этим Елену Николаевну и овладевшую уже собой Мери.
Наконец приехали и мужчины, заезжавшие за конфетами; кроме большой общей коробки, Чемезов привез еще другую, маленькую, с шоколадом Mignon.
– Вы, кажется, этот шоколад предпочитаете другим конфектам? – сказал он Мери, ставя перед ней эту коробку.
– Merci, – ответила Мери равнодушно, но лицо ее вспыхнуло и глаза повеселели.
Елена Николаевна тоже обратила на это внимание. Этот пустяк с шоколадом обрадовал ее и ободрил упавшие было надежды. Своим чутким, женским пониманием, способным угадывать вещи больше по незначительным, на взгляд мужчин, мелочам, она поняла, что хотя брат и не сделал сегодня предложения Мери, как она о том мечтала, но что тем не менее это, пожалуй, совсем не так потеряно, как ей показалось в первую минуту. Она как будто вовсе не слушала того, что говорил Чемезов Мери, за стулом которой он сел и к которой весело обращался с разными вопросами и замечаниями, и разглядывала в бинокль толпу, но, в сущности, внимательно прислушивалась к его словам, стараясь по тону их угадать, насколько верны ее возродившиеся надежды.
И хотя Чемезов говорил все о самых обыкновенных, ничего не значащих вещах, но в голосе его и во взгляде, которым он смотрел при этом на Мери, было что-то новое, мягкое и нежное, что радовало Елену Николаевну, а также, вероятно, и саму Мери, потому что она все оживлялась и веселела.
Наконец занавес поднялся; но публика, в ожидании лучшего, рассеянно следила за водевилем; кое-где раздавались даже приглушенные разговоры и тихий смех; одна только Зина, кажется, добросовестно смотрела на сцену.
Аркадий Петрович навел было свой бинокль на сцену, но, убедившись, что какая-то молоденькая актриса в розовом капоте, спорившая о чем-то со своим мужем, совсем неинтересна, снова направил его на ряды лож и партера, ища там хорошеньких или знакомых.
– Вон твой Илья Егорович с супругой и дочерьми сидит! – сказал он, обращаясь к Чемезову.
Чемезов поднял бинокль, но, вместо указываемого ему Ильи Егоровича, заметил в одной из противоположных лож бенуара высокую, сухопарую фигуру Обухова и, невольно вспомнив при этом утренний рассказ Ильи Егоровича о его женитьбе на Глафире Леонтьевой, стал с любопытством рассматривать трех дам, сидевших в этой ложе, и скоро в одной из них без труда признал Глафиру.
На его взгляд, она даже мало изменилась, только разве пополнела, да лицо ее, розовое и красивое, немного одутловатое, приобрело более самоуверенное и внушительное выражение.
– Ты ведь знаешь нашего Обухова, Петра Георгиевича? – спросил Чемезов у Аркадия Петровича.
– Знаю, а что?
– Да ведь, оказывается, что он на сестре этой Леонтьевой женат.
– Да что ты! Глафира-то Львовна! Да разве она Леонтьева урожденная? Я и ее прекрасно знаю – сколько раз винтил у них в доме, только вот уж в голову-то этого не приходило! Да ты наверное это знаешь?
– Мне сегодня Илья Егорович сказал это; он их хорошо знает, да и я вот теперь ее сразу узнал!
– И как это их угораздило? – засмеялся с удивлением Аркадий Петрович, и хотя он двадцать раз видал Обуховых и никогда ими раньше не интересовался, но тут и он тоже с особенным вниманием направил на них бинокль и рассматривал их с таким любопытством, как будто бы они были чем-то очень достопримечательным и он в первый раз еще видел их.




