Последняя война
Последняя война

Полная версия

Последняя война

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 9

Из дзота выглядывала смуглявая физиономия наводчика. Он весело подмигивал нам и тоже улыбался.

27

В этот день политрук расстрелял одного артиллериста. И осталось нас шестеро.

Вторая атака была тяжелой. Но и она была отбита. Отбита гранатами. Когда немцы снова отошли за реку, в соседнем дворе появился грузовик. Шофер привез снаряды, патроны и противотанковые гранаты. Мы выгрузили все и перенесли в дзот. Проводили шофера и уже возвращались к себе. Справа от нас, где стояли наши соседи, где получил я свою самоделку, кипел бой. Политрук прислушался и сказал, не обращаясь ни к кому:

– Жарко.

Мы шли и, наверно, все понимали, что третья атака будет еще тяжелей. За нашей деревней, где-то у самого леса, в нашем тылу чуть видно взвились бледные ракеты. Каждый из нас сделал вид, что не заметил этих ракет. Но я был уверен, что каждый думал о них, об этих непонятных сигналах. Один из артиллеристов, полнощекий, еще не потерявший румянца, остановился и в спину всем, кто шел за политруком, сказал:

– Товарищ политрук, надо отходить. – Он сказал это с угнетенным спокойствием. Но все, и политрук тоже, оглянулись, как от удара. – Они уже бросают ракеты вон где. – Артиллерист отчаянно протянул руку в сторону нашего тыла. – Сам видал…

Политрук молча разглядывал этого человека и, видно, искал и не мог сразу найти нужных слов. Артиллерист не выдержал взгляда. Лицо его перекосилось, и он закричал:

– Что вы смотрите все? Не имеете права! Хотите подыхать, подыхайте! Я не хочу подыхать!.. Не имеете права!..

Он кричал, оглядывался на машину, потом побежал.

– Стой, гад! – политрук выхватил пистолет и поднял руку.

Тот оглянулся, на минуту оцепенел, но в это время шофер завел машину, и он побежал снова. Грузовик уже трогался, парень с ходу вцепился в задний борт. Но тут хлопнул выстрел, и руки его отцепились. Он упал навзничь. Политрук не сразу вложил в кобуру пистолет. Рука его почти незаметно дрожала.

Солнце уже висело над лесной хребтиной на немецкой стороне, когда начался новый артналет. А за ним – опять атака. Сегодня третья.

Теперь их было больше, и они шли, бежали очередями. Первая очередь, сделав рывок, падала в снег; за ней поднималась вторая, делала бросок и тоже падала в снег. Потом снова поднималась первая. Они двигались на нас жутким слоеным накатом. Первая волна вырвалась вперед и уже бежала по взбитой ботве. Захлебываясь, клокотал пулемет политрука; слева от меня, прикладываясь к ложе, бил Коля. Рассыпавшись по ботве, в длиннополых шинелях, то падая, то вставая, они рвались к нам. На этот раз они решили во что бы то ни стало добиться своего. Я вижу, как вскинулся один для короткого броска, и я говорю Коле: «Мой!» – и бью по этому фашисту. Поднимается другой, и Коля бросает мне, не отрывая глаз от немца: «Мой!» – и бьет по этому немцу.

Размеренными, ровными очередями ведет свою строчку «максим». И в этой размеренности я слышу, чувствую, вижу политрука, хотя и не смотрю на него. Эта размеренность делает меня неуязвимым, мне не страшно, я не боюсь этих зеленых гадов.

– Мой! – бросаю я коротко.

Но он, живой, бросается вперед и сползает в крайний окоп уже в нашем дворе. На мгновение во мне шевельнулся холодок. Но ровная строчка политрука говорит мне: «Я здесь, спокойно».

Перезарядив самоделку, я жду. Мушка в прорези. Над мушкой – пустота. Потом медленно начинает вздуваться, подпирая мушку, черная каска. Я нажимаю спуск. Толчок в плечо, и в ту же секунду я увидел его глаза. И снова пустота. Пока я достаю из кармана патрон и вгоняю его затвором, над пустотой поднимается черный гриб, и чужой ствол ловит меня на мушку. Выстрел. Мимо! Мимо моей головы, прижатой к насыпи. Теперь мой черед. Выстрел. Черный гриб уходит в землю.

За огородной ботвой вскинулась новая волна. Хлынула, заорала…

И тут в устоявшийся грохот боя с частой автоматной дробью, с нервной ружейной перепалкой и тяжелой строчкой пулемета ворвалось что-то совсем новое, инородное – орудийная пальба и сотрясающий воздух рев моторов. Коля, я, политрук и ребята-артиллеристы разом повернули головы к улице. По шоссе, ведя огонь, быстро шли танки. Им отвечали пушки с немецкой стороны.

– Наши! – крикнул политрук.

Немцы, тоже заметив танки, прекратили стрельбу, залегли. Наступило затишье. Танки остановились как бы в недоумении перед взорванным мостом, перед нашим двором. Мы сбежались к сараю, вглядываемся в ревущие машины.

– Кресты на броне, – сказал кто-то вполголоса.

Да. На всех танках были желтые кресты. Но почему они пришли оттуда, с нашей стороны? Тогда политрук сказал:

– Это наши, на трофейных машинах. Господи, конечно, наши! На трофейных машинах.

В головном танке приподнялась крышка люка. Оттуда высунулся по грудь танкист. В черном кителе, на черном рукаве – белый череп со скрещенными костями. Он спокойно озирается по сторонам. Он в пенсне – такие квадратные стекляшки без оправы. Стекла без оправы и белый череп на рукаве будто выстрелили в меня и тут же скрылись в броне под желтым крестом. Фашист!..

Тогда политрук сдержанно сказал:

– Собрать гранаты.

Мы кинулись в дзот, собрали гранаты и вынесли их наружу. Башня головного танка медленно разворачивала на нас орудийный ствол. Вот он остановился, глянул черным жерлом. С громом вырвался из жерла огонь, и угол крыши с треском взлетел и осыпался на землю.

– В траншею! – приказал политрук, и мы бросились в траншею.

Вторым снарядом швырнуло на нас чуть ли не половину крыши. В нескольких шагах от дзота траншея переходила в крытый бревнами блиндаж. Верх его был заложен дерном. Припорошенный снегом, он незаметно сливался с двором. Задыхаясь от пыли, мы выбрались из-под обломков и соломенной трухи и проникли в этот блиндаж. Там было темно, как в могиле. Вход, по которому мы только что вбежали, тут же завалило, а выход, оканчивавшийся лазом, кротовой норой, был заложен как бы случайно брошенным здесь выкорчеванным пнем. Над головой стоял треск, земля гудела и вздрагивала, будто били по ней стопудовым колуном.

Наконец все стихло. Мы сидим, привалясь к стенкам своей могилы. В слепой темноте я слышу дыхание всех шести, слышу, как дышит рядом Коля. Сейчас они что-то с нами сделают. Первый раз в жизни я не вижу перед собой никакого выхода. Голова работает бешено, но вхолостую. Мысль бьется в темном и тесном и замкнутом кругу. Она бросается туда и сюда, но везде натыкается на что-то и не может найти выхода. А под этой беспомощно мечущейся мыслью живет как последняя надежда другая, спасительная: он, политрук, знает, что делать. Вот он подумает немного и скажет что-то, и все станет ясным. Если бы не было этой другой мысли, я начал бы думать о конце, о том, как жили мы, как хотели стать нужными людьми и как не успели стать такими людьми, потому что сейчас, через сколько-то минут, наступит конец. Но я не думал об этом, а только ждал тех самых слов, которые знал только он один, политрук. И вот он сказал эти слова. Но чуда не наступило. Все же политрук не был богом, он был обыкновенным человеком. Он сказал:

– Пусть думают, что мы погибли. Надо дождаться ночи. Ночью прорвемся.

По накату из бревен, по молодому снежку, по нашим головам уже ходят немцы, уже лопочут на своем языке. Я только подумал: ночью прорвемся – и тут же захрапел. Никогда раньше со мной этого не было, а тут захрапел. Кто-то схватил меня за грудки и, шипя матерщиной, встряхнул. Я выругал себя последними словами и захрапел снова. И снова трясет меня политрук и шипит матерщиной. Эта отвратительная сцена повторялась несколько раз. Повторялась до тех пор, пока в кротовый лаз не просочился вдруг голубоватый сноп света. Немцы заметили и открыли лаз. Потом свет потух – сверху навалились на эту дыру, – и кто-то бросил в нашу могилу резанувшее по сердцу слово:

– Рус!

Когда они лопотали там наверху – это одно. А когда они ударили нас этим словом – совсем другое, это так больно резануло по сердцу, что я содрогнулся. Больше я уже не храпел.

– Рус! – И мертвая тишина.

Потом они подтащили к лазу пулемет. И вслед за хищным клекотом по лазу заметалось сухое жало огня. Мы вдавливали себя в стенки, поджимая ноги, а красноватое жало лихорадочно зализывало темноту, стараясь достать нас. Невидимая свинцовая плеть делила надвое нашу могилу и тупо хлестала где-то рядом слепую мягкую землю. Они простреляли блиндаж из пулемета и успокоились, убедившись, видно, что мы уничтожены.

Гомон стихал. Потом стал тускнеть и совсем погас сноп голубоватого света.

Пришла ночь. И наступил час, когда политрук шепотом сказал:

– Пора!

Он назначил место встречи: за деревней, в лесу. Установил порядок по номерам. Первым номером шел наводчик, за ним Коля, третьим был я, за мной двое артиллеристов, и последним, шестым номером – политрук. Но сначала он пополз сам. Мы затаили дыхание. Прошли долгие минуты. В лазу зашуршало. Политрук спустился в блиндаж и сказал:

– Все в порядке.

Он пожал руку первому номеру, и наводчик исчез в лазу. Потом так же молча политрук пожал руку Коле. Мы коротко и неудобно обнялись. Колина рука была сухой и горячей.

Он что-то долго возился в этой норе и потом сполз назад.

– Что случилось? – тревожно кинулся к нему политрук.

– Ранец не проходит.

– К черту ранец!

Коля полез без ранца.

Мне тоже пришлось бросить свой ранец. Я еще был в этой дыре, еще полз на животе, когда наверху вскинулась тревога, стрельба. Я выскочил и метнулся в сторону от шума. Пули вжикали над ухом, но они не могли попасть в меня – было темно. Я свалился за обломками дзота. В эту минуту один за другим ухнули три, а может, четыре утробных, сдавленных землей взрыва.

В соседнем дворе горели костры – там были немцы. Я скатился через мосток по склону в глубину улицы, на шоссе. Упал в кювет и только тут понял, что взрывы были в нашем блиндаже… Шестой номер. Политрук… Я лежал в кювете на снегу и плакал от бессилия. Потом пополз на животе, опираясь то на локоть, то на винтовку, зажатую в правой руке. Полз и путался в сорванных со столбов проводах. Наверху стреляли.

Обрывки мыслей, предметы, голоса, звуки мешались в пылавшей голове, ломались, вытесняли друг друга.

Я видел это случайно, почти мельком и никогда об этом не вспоминал. А сейчас неизвестно откуда всплыла эта глупая и ненужная сцена. Тихим переулком идет высокая нарядная женщина, за ней, откинув назад кудрявую головку, ревмя ревя, крутит педали трехколесного самоката маленький человечек. Женщина идет не оглядываясь, а человечек бешено сучит ножками, крутит и крутит свои педали. Он не хочет туда, куда идет жестокая мама, но, заливаясь слезами, крутит, как заводной, свои педали… Это в Москве. Потом в лагерной палатке поет Коля. Входит взводный и слушает. Когда Коля умолк, взводный вскинул руку и сказал:

– Николо Терентини!

Коля угрюмо буркнул:

– Николай Терентьев, товарищ лейтенант.

– Прошу прощения, курсант Терентьев, – поправился взводный.

Потом встало передо мной железное лицо шестого номера. Я вижу его неулыбающиеся светлые глаза, и мне больно, что я не знаю ни имени его, ни фамилии… Разбитая легковичка, горящий танк, страшные танки с желтыми крестами. Их уже нет на шоссе, куда-то ушли…

Слезы высохли, я озираюсь на пустынную улицу и ползу по заснеженному кювету. Вот уже видны крайние домики. Подкрадывается рассвет. Поднимаюсь, бегу, чтобы затемно выскочить из деревни.

– Вер ист да! – Это от крайнего домика.

Падаю снова и жду. Тихо. Это показалось ему, немецкому патрулю.

Снова ползу, работая локтями и винтовкой.

Наконец я могу подняться, деревня позади. Передо мной белое снежное поле, за ним темный с проседью лес, место нашей встречи. Кто-то лежит у черной воды незамерзшего ручья. В зеленой плащ-палатке. Свой. Но я вскидываю винтовку:

– Кто?

– Свой, – стонет солдат.

Я поднимаю раненого. Он обхватывает меня за шею, и мы долго-долго идем через пустое белое поле к лесу. Падает снег, и нет с нами Коли. Может быть, над ним, уже остывшим, порошит сейчас этот снежок сорок первого года?..

– Где наши? – спрашиваю раненого.

– Не знаю…

28

…До той минуты так далеко, что, кажется, ее и не было вовсе.

Земля зеленела травами и цвела цветами. Так же сбегало вниз Варшавское шоссе в той самой деревне. И так же за мостом оно поднималось в гору, упираясь в небо.

Шла эта дорога мимо сорок первого года куда-то на Юхнов, на другие города, до самой Варшавы. И весь день, и всю ночь глухо и растяжно гудела она под колесами машин. Как и тогда, ивняком и молодой ольхой была скрыта от глаз овражистая речушка. Только деревня, с детворой и курами в зеленых двориках, была грустно-обыденной и с первого взгляда равнодушной к тому, что произошло здесь в ту позднюю осень, в ту раннюю зиму. Но это только казалось так с первого взгляда.

Мы должны были с Наташкой увидеть эти места, где истлели наши курсантские ранцы, где последний раз обнял я еще живого, без вести пропавшего Колю.

Напротив клуба, поющего и смеющегося по вечерам, на том месте, где стоял Ленин, из травы и полевых цветов поднимается фанерная пирамидка с вырезной звездочкой на шпиле. Здесь лежит неизвестный солдат.

Нет, не назову его этим великим и горьким именем – неизвестный солдат! Потому что лежит здесь Коля Терентьев. Я сразу узнал его в рассказах местных жителей.

Маленькие живые крепости, что держали фронт по берегу овражистой речушки, были обойдены и разгромлены врагом. Он прошел по Варшавскому шоссе к Малоярославцу и занял город. А эта вытянувшаяся вдоль шоссе деревня в один день стала его тылом. И до того, как немцы были выброшены отсюда, они успели навести изорванный мост и расстрелять Колю Терентьева.

В тот час они еще верили, что пришли сюда навсегда, и старались убедить в этом всех. Всех, кого нашли в погребах и землянках, они собрали у клуба. Сначала из пушки в упор они расстреляли памятник. Старики, женщины, дети стояли тесно сбившейся толпой. Ничего не видевшими глазами смотрели они перед собой, но все видели и все слышали.

На серый камень, где минуту назад стоял Ленин, подняли по снарядным ящикам раненого курсанта, без шинели, в фуражке. Он был ранен в грудь, но был еще живой.

Солдаты вскинули ружья. Они ждали команды.

Офицер помедлил. Потом повернулся к толпе, кивнул на курсанта в фуражке с красным околышем:

– Комиссар!

Раненый тяжело поднял руку и не крикнул, а тихо и невнятно что-то сказал. Никто не расслышал, что сказал он, но толпа шевельнулась: «комиссар» остался стоять со вскинутой рукой.

Что он видел перед собой? Наверно, видел рядом с этой толпой Наташку, и, наверно, меня, и Толю Юдина, и Леву Дрозда, и Зиновия Блюмберга, и Марьяну, и Витю Ласточкина, а может быть, видел Россию и нашего железного политрука… А люди видели поднятую руку до той минуты, до того звериного вопля – «Feuer!» («Огонь!»), до того звериного залпа, когда Коля Терентьев упал к подножию камня и стал неизвестным солдатом…

Вечерами он слышит, как поют и смеются его одногодки, как переговаривается с донными камушками овражистая речушка, наш бывший рубеж, и как с утра и до утра натянутой струной гудит под шинами Варшавское шоссе. Ему только не слышно, как плачет по ночам Наташка – уже немолодая одинокая женщина.

Последняя война

Книга первая

Часть первая

…а оружия не снимайте с себя второпях, не оглядевшись по лености, внезапно ведь человек погибает.

Поучение Владимира Мономаха1

Славка сидел на броне вражеского танка. Сидел с такими же, как и сам, ничтожествами. Везли его туда, где нынешней ночью окончился бой и где лежали теперь убитые его товарищи.

Гусеницы давили снег, выпавший этой же ночью. Давили, смешивали с грязью.

В горячем нутре танка, невидимые, сидели фашисты. В ночном бою они уничтожили Славку и вот этих, что с ним, притихших, раздавленных. И только один, в рваном полупальто, гражданский, говорил.

– Мне што, – говорил он, – я на окопах был, с лопатой, я эту оружию в руках не держал. А вот вы… власть зачишшали, своего Сталина зачишшали…

Танк со скрежетом выполз на шоссейку. Тупой ужас понемногу отступал, и Славка стал приходить в себя. «Как же можно сидеть и слушать этого гада? И не удавить его, не сковырнуть под гусеницы?.. Выходит, что можно, выходит, заслужил ты – сидеть вот так и слушать эту сволочь».

– Наваявали, хватит…

– Заткнись, сука, – сказал кто-то.

– Ага, не ндравится!.. Сам ты сука.

Три дня и три ночи отбивали одну атаку за другой, теряли одного бойца за другим, не думали об отступлении.

И вот… плен. Гусеницы давят белый-белый снег сорок первого года.

Этой ночью с гранатой и старенькой винтовкой, с полными карманами патронов он полз по занятой немцами деревне. Полз на локтях в глубоком кювете, по молодому снегу, и слышал, как гомонили во дворах немцы. От этого гомона становилось жутко. На окраине Славка поднялся. Белым-бело. Кто-то окликнул его:

– Wer ist da?

Слова и голос были неправдоподобными. Славка упал в снег, затаился. Померещилось немцу. Улица была пустынна.

И снова на локтях. Левую руку с винтовкой вперед – подтянулся. Правую руку с гранатой вперед – подтянулся. К рассвету подполз к черному ручью. Поднялся. На снегу лежал человек в плащ-палатке. Славка снял с плеча винтовку, спросил:

– Кто?

– Свой, – отозвался человек.

Поднял раненого. Обнявшись, пошли по белому полю, к лесу.

– Где наши?

– Не знаю.

Начинало светать. Дорогу перегораживал ров. По ту сторону рва смутно угадывались люди.

– Кто идет?

– Свои.

С трудом перебрались через ров. У кромки леса, над землянкой, хилый вился дымок. Вокруг землянки стояли и сидели на снегу, курили махорку обросшие, еще не остывшие от ночного боя, но уже скучные бойцы.

– Какой части?

– Пятьдесят восьмая.

– Ваш, – сказал Славка о раненом. Спрашивать было не о чем и незачем. – Там был штаб. Нашего училища. Пойду в штаб.

– Шта-аб, – сказал один тихо и едко, усмехнулся сухими обреченными губами.

Никто не знал, что дальше делать. Славка ушел. Ушел не оглядываясь. Они смотрели ему в спину.

Шел он лесом, по мягкому, еще не глубокому снегу. Где-то справа лежала онемевшая дорога. Думать ни о чем не хотелось. Смутно, как в бреду, без всякого порядка, виделось ему то одно, то другое из того, что было вчера и нынешней ночью. То слышал он грохот немецких танков, навалившихся с тыла и ударивших прямой наводкой по доту, то видел тесный блиндаж, в одну минуту сделавшийся могилой. Когда наступила ночь, артиллеристы по одному стали выбираться из этой могилы. Славка выбрался третьим. Немцы заметили, кинулись к блиндажу, забросали гранатами тех, кто еще оставался там…

Все проходило в мутном сознании и не вызывало никаких чувств – ни позднего страха, ни боли, ничего.

Славке было двадцать лет. И то, что он знал о войне раньше, ни в чем не сходилось с тем, что было с ним сейчас. А сейчас надо было знать, что же делать на этой войне, что ему делать сейчас, в эту минуту.

Надо идти. И он шел по мягкому, еще не глубокому снегу, один среди сосен, державших первый снег в своих неподвижных лапах. Шел в штаб. И не было у Славки никаких желаний, кроме желания упасть в этот снег и уснуть мертвым сном. И если он не падал, а шел, волоча ноги, значит, вело его и не давало упасть что-то такое, что было сильнее его самого.

Только бы дойти, только бы услышать команду взводного, или ротного, или отделенного, услышать команду и стать в строй. Только бы дойти. И тогда… все началось бы сначала.

Лее раздвинулся. Вот они, островерхие крыши овощехранилищ, желтая мазанка, над которой совсем недавно поднимался пахучий дымок, – здесь была штабная кухня – и домик, возле которого стоял тогда часовой, охранявший штаб. Теперь ни дымка, ни часового. На чистом снегу не видно ни въезда, ни выезда. Даже следы погрома были покрыты снегом. Дверь мазанки сорвана с петель, окна выбиты, плита остылая, холодная, на полу кирпичное крошево…

Словно с того света появился колченогий мужичонка. Сбросил со спины мешок с картошкой, посмотрел на Славку глубоко запрятанными глазами.

– Покурить не разживусь, товарищ?

– Тут штаб был, – сказал Славка чужим голосом.

– Был. – Мужичок сотворил цигарку, чиркнул спичкой, затянулся. – Третьего дня к Малоярославцу ушли.

– Пойду, – сказал Славка, поправил ремень винтовки и пошел.

– Как бы к им не попал, товарищ.

Славка оглянулся, ничего не ответил.

Опять шел он лесом, стараясь ни о чем не думать. Берег силы. Солнышко проступило в мглистом текучем небе. Где-то над головой бездумно стучал дятел. Тоненько посвистывала синичка. За спиной шорхнуло что-то, зашипело. Это снег сполз с веток. Славка оглянулся. Испугаться не хватило сил. Слабенько подумалось о себе. Неужели это он, Славка Холопов? Студент с лохматой головой? Неужели все это было: Богородское шоссе, липы вдоль железной ограды, и трамвайная подножка, и холодящие руку отполированные поручни трамвая, и листопад?.. «Осторожно – юз!», «Осторожно – листопад!». И легкие шаги в институтских коридорах. И веселые голоса. И нечаянный взгляд. Неужели все это было?..

Ноги уже не слушались и тяжело шли сами. Куда-то продирались они сквозь запорошенный снегом валежник, сквозь ельничек, сквозь осинничек, сквозь березняк, под глухими соснами. Куда-то шли. Куда-то несли они своего и уже не своего Славку Холопова.

Вот и споткнулся о коряжину, и упал он, зарывшись губами в снег. Обтаял снежок, и стало хорошо, и подниматься не надо.

Нет, Славка, вставай, родимый, поднимайся. Поправь на плече винтовку и – давай, слушай, давай.

Только бы дойти, только дойти.

И снова раздвинулся лес. И открылся глухой поселочек в три домика. А за теми домиками лежало маленькое пустое поле, обрезанное темной стенкой леса. Горьким жилым дымком тянуло из труб. И давнее-давнее всплыло, показалось в памяти и понесло его к жилью. Славка поднялся по деревянным ступенькам в сумеречные сени, без стука вошел внутрь. Его обдало сонным теплом. Чтобы не упасть, он прислонился к дверному косяку. Жарко пылало в печи, стучали ходики. Хозяйка, в мужниной телогрейке, разогнулась, отстранилась от печи. С минуту он и она смотрели друг на друга, и тогда Славка с трудом шевельнул губами, видно, сказать хотел: «Доброе утро». Женщина молчала. Потом посморкалась в пестрый передник, повязанный поверх телогрейки, осторожно прикоснулась к Славкиной шинели, сказала:

– Проходи, сынок. Кушать небось хочешь?

Славка поставил к окну винтовку, гранату положил на стол, сам присел на чистую, выскобленную ножом лавку.

– Сейчас я огурчиков принесу, капустки. – Хозяйка вышла с пустой миской.

Славка потерпел минуту, борясь с собой, потом облокотился на уголок стола, опустил голову и провалился… Чиркнули последний раз ходики и пропали. Время остановилось.

Минута ли прошла, час ли прошел. Но отчего-то Славка вскинулся, рывком поднял голову… Перед ним стоял живой немец. В зеленой шинели, в пилотке, рыжемордый и – о ужас! – с добрыми глазами. Стоял он, широко расставив сапожищи, и, как видно, ждал, когда Славка проснется. В руках он держал старенькую Славкину винтовку и гранату РГД.

Когда Славка вскинул голову, немец шевельнулся, шаркнул сапогом, улыбнулся добрыми глазами и рыжим ртом.

– Ауф! – тявкнул он и занятыми руками сделал движение снизу вверх, чтобы Славка поднялся.

Славка поднялся, косо зыркнул в окно. За окном стоял танк, низко гудел мотор, отчего тоненько позванивали стекла.

– Лос! Лос! – Немец посторонился. Славка шагнул к выходу. У порога хозяйка держала в руках ненужную теперь миску с капустой и огурцами. Не глядя на нее, Славка ногой отворил дверь.

На броне танка сидели с поднятыми воротниками шинелей русские. Возле танка курили и лопотали по-своему трое в черной униформе – немецкие танкисты. Они заржали, увидев Славку в сопровождении рыжемордого пехотинца. Рыжемордый разрядил Славкину гранату и бросил ее через крышу. Потом размахнулся и ударил Славкиной винтовкой по гусеницам. Винтовка развалилась. Деревянная ложа и осколки упали на землю. Ствол с магазином и затвором рыжемордый отбросил прочь. Потом он ощупал Славкины карманы, набитые патронами.

– Вэг, вэг, – повторял рыжемордый и выбрасывал патроны.

Разоружив Славку, немец отступил на шаг, посмотрел ему в глаза своими добрыми голубыми глазами, потом сказал:

– Пошел, пошел, – и рукой показал в сторону леса. – Там пошел.

Славка повернулся и шагнул в сторону леса. Он шел медленно, как бы отсчитывая каждый свой шаг. Два, три, четыре, пять… И вдруг понял, что ему целят в затылок. Шесть, семь, восемь… За спиной хохотнули в три глотки. Славка остановился, медленно оглянулся, увидел черный глазок пистолета и чуть повыше – добрые глаза рыжемордого. Немец улыбнулся и выстрелил в небо.

На страницу:
8 из 9