
Полная версия
Стая. Часть 1.
— Если всё будет в норме — подготовка к трансплантации.
— Сколько это стоит?
Глеб Николаевич грустно посмотрел в пол.
— Молодой человек, давайте пока получим полную картину совместимости.
«Он сам не уверен. Или не хочет говорить».
Я вышел из кабинета и направился к палате. Сашка мирно спал. Попрощавшись с медсестрой, я покинул больницу.
Уже знакомой дорогой я шёл к автобусу. Мысли вились роем, от которого нельзя было отмахнуться.
Я набрал номер отца. Телефонный звонок длился вечность. Я прижал трубку к уху так крепко, что кость заболела, стоя посреди улицы. Рука после забора крови ныла.
Наконец, щелчок, и в трубке воцарилось тяжёлое, влажное дыхание — знакомое, оттого ещё более чужое. Не «алло», не «сынок?». Просто дыхание, прерывистое, с присвистом.
— Пап… — голос мой прозвучал неуверенно, срываясь на хрипоту. — Пап, ты спишь?
Тишина. Потом — растянутый, мутный звук, полувздох, полумычание.
— Кто?.. А… Владка. Ты… — голос отца плыл, слова налипали друг на друга. — Чего в такую… рань?.. Не рань… день. Твою мать, уже день…
От этой пьяной, безразличной растерянности в груди что-то надломилось с тихим хрустом. Всё, что я готовил сказать — чётко, по-военному: «Сашке плохо. Диагноз. Нужно срочно принимать решение» — рассыпалось в прах.
— Пап, ты пьяный? — спросил я, уже зная ответ.
На том конце что-то упало, послышался сиплый кашель.
— Выпил… малость. От… жизни,… сынок,… от жизни этой… — отец заглох, потом его голос внезапно прояснился, стал натужно-деловым. — Всё в… порядке? Чего звонишь-то?
Этой карикатурой на заботу меня будто ударили под дых.
— Чего звоню?! — мой шёпот стал резким, шипящим. Я схватился за холодное ограждение. — Сашка в больнице! Ты слышишь? В БОЛЬНИЦЕ! Ему может быть конец! Понимаешь?!
Тишина в трубке стала густой, тягучей. Потом — протяжный, пьяный вздох.
— Ой… Влад… Не… ори. Не хорони… Он крепкий. Врачи…это… разберутся. Ты же там… ну это… с ним. Молодец... Справишься…
И тут отец начал говорить. Говорить сквозь алкогольный туман, бессвязно, жалуясь на работу, на спину. Его слова были липкими и беспомощными. Он не слышал. Он был в своём коконе, из которого давно не было выхода.
Я слушал, и моя злость медленно превращалась в полное, абсолютное опустошение. Я стоял, прислонившись спиной к ограде, и слушал, как единственный другой взрослый, который должен был быть опорой, тонет. Не в горе, а в водке. Я не сказал «прощай». Просто положил трубку.
Но я не собирался сдаваться. Я набрал снова. На этот раз он ответил быстрее.
— Че надо-то? — послышался ещё более пьяный голос. — Задолбал… названивать… У меня тут… горе… Сын… в больнице.
— Я тебе это и сказал! — рявкнул я.
— Владка? Это… ты… что ли? — удивился он. — А… че случилось-то?
Гнев копился с каждой секундой.
— Тебе проще глотать водяру, чем решать проблемы? Ты всегда был камнем. А сейчас ведёшь себя по-скотски!
В трубке повисла тишина.
— Ты… падла, — заорал отец. — Ты чего… это… мне тут… выговариваешь? Ты виноват,.. что Сашка там! Из-за тебя всё! Ты… тварь конченная! Слышишь?.. Из-за тебя… — его голос начал срываться, переходя в плач. — Не нужен… На тебя положиться нельзя… Не звони сюда… Пошёл ты…
Звонок оборвался.
«Значит, он дома. Пьяный».
На автобусе я добрался почти до дома. Во дворе меня окликнули. Снова Кирилл.
— Чё, каво? — ухмыльнулся он. — Видел, как брательника на скорой катал. Серьёзное что-то?
— Есть такое, — сухо ответил я.
— Операция нужна, поди? — продолжил он. — Тут есть ситуёвина на бабки. Хочешь подзаработать?
— Нет. Не хочу участвовать.
— Ну смотри. Бабки хорошие. Если чё, ты знаешь, где меня найти.
Осень оставляла свой след в подъезде. Воздух был первым, что встретило меня. Он не просто пах. Он имел вкус и вес. Влажный, затхлый, с нотами сырого бетона, старой пыли, кисловатой плесени и едкого, призрачного шлейфа кошачьей мочи, въевшегося в штукатурку намертво. Этим воздухом нельзя было надышаться — его приходилось разрезать грудью, густым и неподатливым.
Под ногами, на разбитой кафельной плитке, лежала география грязи. Не просто лужи, а пятна всевозможных отпечатком, составленные из желтовато-коричневых разводов уличной слякоти и рассыпанной кем-то земли из цветочного горшка. Всё это сохло, превращаясь в причудливый, многослойный рельеф, который скрипел под подошвами мелкой, навязчивой крошкой.
Стены рассказывали свою историю. Выцветшие, в потеках, они были испещрены не только цифрами квартир и детскими каракулями. По ним ползли тёмные, жилистые разводы сырости — словно кровеносная система самого здания, поражённая какой-то ржавой хворобой. В углах, у потолка, чернели пушистые кляксы плесени — замшелые, почти бархатные на вид, молчаливые колонии жизни, питающиеся распадом и сыростью.
На ступенях лестницы, в её укромных углах, гнездились следы кратковременного человеческого присутствия: окурок, прилипший к бетону жвачкой, обёртка от шоколадки, смятый бумажный стаканчик с тёмным остатком на дне. Мусор здесь не выглядел мусором — он казался естественной частью пейзажа, органичным налётом запустения.
Даже свет здесь был особенным — тусклый, выцветший, больной. Он лился из пыльной лампочки под потолком, не освещая, а подсвечивая убожество, отбрасывая длинные, искажённые тени от перил. В этом свете пылинки кружились не золотым роем, а медленной, усталой вьюгой, обречённой осесть обратно в ту же грязь.
И тишина. Она была не пустой, а гулкой и сырой. В ней отчётливо слышалось: тяжёлое, астматическое дыхание дома — шум воды в трубах, скрип арматуры, одинокая капля, методично отбивающая секунды где-то в темноте.
Я поднялся на свой этаж. Дверь была не закрыта. Из-за неё доносился громкий телевизор. Я открыл — в лицо ударил запах перегара. В гостиной на диване полулёжа распластался отец, мутным взглядом уставившийся в экран.
— Опа, Владка… — он криво улыбнулся. — Ты это… Поди жрать хочешь? Так иди… приготовь себе… и мне… че-нить…
Отец трясущейся рукой налил водки в стакан и, давясь, опрокинул.
— Ты где был?
— Ооо… Серьёзный ты… такой… Да так… Погулял немного… Развеялся… Жизнь гавнянная…
— Ты помнишь наш разговор?
Отец нахмурился, уставившись в пол.
— Так это… Это я так… — забормотал он. — Ты же… сын мой… Первенец…
— А ещё падла и тварь.
Отец продолжал смотреть в пол.
— Ну ты… это… не преувеличивай… Нормально же всё… Сынок…
— Ты сам сказал, что я тебе больше не сын.
— Владка… Ты… ну… прости… Это я так… выпало…
Мне не хотелось больше этого видеть. Я быстро собрал нужные вещи в спортивную сумку и уже обувался, когда в коридор ввалился еле стоящий на ногах отец.
— Ты… куда?
— Ухожу.
— Чего?! — заорал он. — Ты это… кинуть меня решил? Сашка в больнице… А я тут… не могу… я… А ты… убийца… Не уберёг его…
— Я хотя бы что-то делаю, а не бухаю!
— Я тоже… делаю… Я…
Я открыл дверь. И в тот же миг дикая боль пронзила бок. По рёбрам пришёлся удар чем-то тяжёлым. Согнувшись, я обернулся. Отец стоял, сжимая в руках Сашкину бейсбольную биту. Он сделал шаг и ударил снова. Адская боль пронзила всё тело.
— Убъю! — заорал он. — Ты… убил его… Понимаешь?.. Ты… А ты… кто? Убийца… Ты специально… Да… Ты… сделал так… чтобы он… это… в больницу попал… Ненавижу тебя… Не уберег… Ты… Падла…
Он замахнулся еще раз, но потерял равновесие и кое как удержался за косяк. Потом выпрямился, подошел ко мне, с трудом поднял меня на ноги и вышвырнул из квартиры.
— Я делаю… Я… — бормотал он. — Что делаю? Это… Владка… Я…
Я схватил сумку и, с трудом пересиливая боль в боку, двинулся вниз по лестнице.
Мир рухнул — он рассыпался в мелкую, ядовитую пыль. Слова отца висели в голове, ещё тёплые от спиртного и ненависти. «Убийца… Не уберёг…»
Первой пришла физическая пустота. Как будто из меня выдернули стержень. Я не мог вдохнуть.
Потом — абсолютное, ледяное онемение. Я оглянулся на знакомую дверь и не узнал её. Щелчок замка прозвучал в черепе чистым, металлическим звоном окончательности.
Чувство абсолютной, космической потерянности. Я стоял на краю знакомого крыльца, а вокруг простиралась незнакомая вселенная. В ней не было координат. Отец был не просто человеком. Он был последним берегом. И теперь этот берег отплыл, оставив меня одного в открытом море, с клеймом «убийцы брата» на лбу.
Я сделал шаг. Потом другой. Ноги двигались сами. Я не чувствовал холода. Я был ходячей пустотой. Мир не изменился. Изменилось моё право в нём находиться. Это было страшнее любой боли. Я шёл, и казалось, не оставляю следов. Что я просто медленно растворяюсь в ночи, как последний дым от сгоревшего дома.
Я шёл по двору. В последний раз оглянулся на окна. В окне мелькнула фигура, развернулась и скрылась. Телефон в кармане задрожал. На экране — «Батя». Я сбросил. Через несколько шагов — снова звонок. Таня.
— Владик, ты куда пропал? — испуганный голос. — Что случилось? Ты где?
— Всё нормально, — соврал я. — Я могу приехать к тебе?
— Да. Конечно. Приезжай.
Я повесил трубку. На душе была пустота. Не хотелось, чтобы Таня была свидетелем этого краха.
Я стоял на остановке. Сил думать не было. День вымотал полностью. Мокрые кроссовки хлюпали, октябрьский ветер пробирал до костей.
Автобус пришёл быстро. Я ехал к Тане. В первый раз так поздно. В первый раз в таком состоянии. В первый раз — зная, что не вернусь.
Вот остановка. Дорожка к домам. Подъезд. Я набрал номер. Голова кружилась, бок горел, немела рука. Третий этаж дался с невероятным трудом. Таня ждала в дверях. Увидев меня, она испугалась.
— Что случилось, зай? — осматривая меня, испуганно прошептала она.
— Всё нормально, — снова соврал я. — Просто устал. Голова кружится.
Она обняла меня и резко отстранилась. На её ладони была кровь. Моя кровь.
Она быстро завела меня в квартиру, сняла мокрые кроссовки и повела в ванную. Её мама, врач по образованию, увидев ситуацию, засуетилась.
Таня сняла с меня куртку и ахнула. Половина майки пропиталась кровью.
— Тебя били? — взволнованно спросила она. — Ты запомнил, кто?
— Запомнил, — сдавленно ответил я.
Таня попыталась стянуть майку, но это причиняло невыносимую боль.
— Режь майку, — скомандовала её мама. — Там рваная рана. Нужно накладывать швы. Петя, неси спирт, иглу и нить!
Пётр Степанович и Марина Аркадьевна были из династии врачей. И Таня училась на медика.
Отец Тани, человек крепкого сложения, отодвинул всех и внимательно посмотрел мне в глаза.
— Сколько времени прошло?
— Часа два, наверное, — ответил я, борясь с головокружением.
— Ясно. Потеря крови не критичная, но состояние не из лучших, — он схватил майку и силой порвал её. — Тупым предметом. Но сильно. Сказал бы, что трубой или палкой…
— Бейсбольной битой.
Пётр Степанович удивлённо поднял бровь.
— Девчонки, нужна чистая постель. Сидя не зашьём.
Таня с мамой торопливо удалились.
— Парень, — тихо начал он. — Отморозки один раз не бьют. Рассказывай. Кто?
— Отец… — тихо выдохнул я, отворачиваясь.
— Так. Понятно. Помощь нужна будет? Хоть в чём-либо?
— Нет, — прошептал я. — Всё нормально.
— Не нормально, если отец бьёт сына битой.
Я вздохнул.
— Раздевайся полностью. Сейчас промоем, а потом будем штопаться.
— Петя, всё готово, — донёсся голос Марины Аркадьевны.
Я стянул с себя остатки одежды и повалился в холодную ванну.
— Промоемся и идём, — пробасил Пётр Степанович. — Вода прохладная… Потерпи.
Поток воды казался ледяным. Я искал взглядом точку опоры, чтобы просто терпеть. В дверях стояла бледная Таня.
— Тань, выйди, пожалуйста. Марина, уведи её.
Кажется, в какой-то момент я потерял сознание, потому что очнулся уже на кровати. Пётр Степанович заканчивал последние стежки.
— Марина, обезболивающее. И к тому же наш герой ещё и простыл.
— Пётр Степанович, мне завтра в больницу надо. К Сашке.
И пока он заканчивал, я рассказал, что произошло за последние дни. Умолчал только об отце. Таня была белее простыни, а в глазах её мамы читался ужас.
— Почему ты молчал? Почему не отвечал мне? — заплакала Таня. — Я же волновалась.
— Так, девки, — гаркнул Пётр Степанович. — Ну сказал бы он тебе — и что бы ты сделала, кроме как ревела? Как ты говоришь, врача зовут? Глеб Николаевич? Помню такого. Заведующий онкоотделением. Я позвоню ему, узнаю всё. Таня, приберись. Марина, пойдём, поговорим.
Заплаканные глаза Тани не смотрели на меня. Возможно, она обиделась. Или боялась, что опять расплачется.
— Тань, прости…
— Молчи… — отрезала она. — Просто молчи…
— Наверное, я не смогу тут остаться…
Она кивнула.
— Влад, ты меня сильно напугал, — тихо произнесла она. — Ты хороший человек, но…
— Я понимаю. Тебе не хочется быть втянутой в мои проблемы.
Она ничего не ответила и вышла.
— Ну вот и поговорили, — вернулся Пётр Степанович. — Завтра тебя ждут в больнице. Но не для помощи Александру — тебя самого определят на пару дней под наблюдение. А потом уже Глеб Николаевич ждёт.
— Но Сашка…
— Либо так, как я сказал, либо никак! — грозно произнёс он.
После укола обезболивающего я уснул. Утром меня разбудил Пётр Степанович.
— Мне туда же. Одевайся. Твои вещи высохли. Определим тебя на долечивание.
— Спасибо…
— Клятву давал — помогать, — усмехнулся он.
Он помог мне одеться и, поддерживая, вывел из подъезда. Внизу уже стояла машина скорой помощи.
Так я попал в больницу. Прошли ещё одни сутки с того момента, как в ней оказался Сашка.
4 октября
Скорая помощь довезла меня до санитарного пропускника травматологического отделения нашей городской больницы. Старое обшарпанное временем здание высилось на три этажа. Сейчас оно смотрела на меня сверху вниз своими большими стеклянными мутными от пыли глазами. В некоторых окна горел слабый свет.
Двери санпропускника были приоткрыты и уныло поскрипывали от ветра. Петр Степанович, помог мне дойти до двери.
— Скажешь, что от меня. — улыбнулся он. — Я договаривался. И подумай всё же. Может надо как-то помочь или защитить…
— Нет. Всё нормально.
— Ну как знаешь…
Петр Степанович вздохнул, пожал мне руку и пошел обратно в машину.
Зайдя в двери санпропускника, мне в лицо ударил больничный запах.
Запах старой больницы — это непередаваемая композиция жутких сочетаний и ароматов: резкий запах, воплощённый в летучих веществах, густой и неразложимый на составляющие сплав. С каждым шагом он только глубже всасывал меня в себя, заполняя легкий, оседая на коже, путаясь в волосах, впитываясь в одежду. И вот я достиг двери, разделяющей еще более-менее свежий воздух и затхлый больничный смрад бесконечных коридоров и палат. И я вступил внутрь. Последний остатки привычного свежего воздуха вылетели из легких со вздохом, наполняя их новыми нотами.
Верхние ноты — это влажная стерильность. Не свежая, а усталая, выдохшаяся. Хлорка, но не та, что резко бьёт в нос у бассейна, а её потускневшая, въевшаяся в плитку сестра — хлорамин. Он смешивается с запахом дешёвого мыла с высоким содержанием щёлочи, пахнущего не чистотой, а натужным, бедным усилием её достичь. И над этим — лёгкий, но неистребимый душок йода и перекиси водорода, словно в воздухе навсегда застыл момент обработки ран.
Но сердце, средние ноты этого тяжёлого букета, — человеческое. Это запах пота, пропитанного страхом и слабостью, не острый, а приглушённый, словно впитавшийся в матрацы и хлопковые простыни. Сладковатый, тошнотворный запах гниющей плоти и гноя из перевязочных, едва приглушённый антисептиками. И запах старости — сухой, пыльный, с нотками лекарств, немощи и безвозвратно уходящего времени, который исходит от длительных, безнадёжных палат.
Базой, фундаментом, на котором всё это держится, является само здание. Запах сырости и плесени в стенах, ржавой воды в трубах, старого дерева оконных рам, пыли в вентиляционных решётках, которой не меньше, чем в заброшенном доме. И затхлость — общая, всепоглощающая, как дыхание самого здания, которое болеет не меньше своих пациентов: хронической усталостью, нищетой и равнодушием.
— Я от Петра Степановича. — тихо произнес я медсестре.
Она кивнула и направилась по коридору, приглашая следовать за ней.
Любая больница с ее коридорами напоминала живой организм с коридорами-артериями.
И сейчас я, насколько позволяла мне боль в боку, шел по коридору, влекомый медсестрой. Длинная, нескончаемая артерия с потрескавшимся линолеумом цвета запёкшейся крови, по которой непрерывно, днём и ночью, катятся человеческие «поломки».
Стены выкрашены в два яруса. Снизу — тёмно-коричневый, «каталковый» пояс, устойчивый к ударам и пятнам, уставший от постоянного соприкосновения с несчастьем. Выше — грязно-салатовый, безнадёжный цвет, впитавший в себя за десятилетия тусклый свет ламп дневного света, мерцающих под потолком с невнятным, болезненным жужжанием. На этих стенах — шрамы бытия: отпечатки грязных ладоней в попытке опереться, сколы штукатурки от задетых носилок.
Слева и справа бесконечный ряд одинаковых дверей, отличающихся только номерами. Большинство закрыты, но за некоторыми открывается картина личной боли на костылях или в гипсе. Молодые, старые, подростки, старики – это не важно для больницы. Просто боль одинаковая. Просто лечение одно. Просто…
В конце коридора — пост медсестры. За ним — мир картонных историй болезни, графиков дежурств и вечно кипящего электрического чайника. Это — диспетчерская на этой фабрике по «починке» людей. Но от неё тоже веет не уютом, а смертельной усталостью, въевшейся в дерево стола и в лица дежурных.
Медсестра внимательно несколько раз проверила записи и повела меня дальше по коридору. У дверей одной из палат она остановилась и открыла дверь. В палате было темно.
— Тут палата общая, но зато есть душевая и свой санузел. — улыбнулась она. — Тут еще пара пациентов, но они на процедурах. Чуть позже познакомитесь. Кровать у окна.
Я кивнул и переступил порог темноты. Приглядевшись, я понял, что окна были задернуты плотными занавесками, которые отсутствовали в других палатах. Нащупав выключатель, я включил свет.
От обстановки мне стало немного не уютно. Это палата, где медицина снимала свой крахмальный, безликий халат и надевала маску бесшумного, компетентного сервиса. Здесь не пахло больницей. Здесь пахло нейтральным, очищенным воздухом из системы климат-контроля, с едва уловимыми, дорогими нотами — свежего белья из, древесины полированной тумбочки и, возможно, сдержанного аромата лаванды в диффузоре. Запах страха, пота и антисептика был тщательно вытеснен. Стены были окрашены не в убийственную больничную зелень, а в спокойные, глубокие тона — благородный серый, тёплый беж. На них висели не плакаты с анатомией, а стильные абстрактные графики или умиротворяющие пейзажи в тонких рамах. Освещение было многоуровневым и безупречным: мягкая заливка от скрытых светильников, направленный свет у изголовья для чтения, приглушённая бра для ночи. Никаких слепящих люминесцентных трубок. Кровати — это не проваливающийся тюфяк на колёсиках, а широкое ложе, больше похожее на предмет интерьера из дизайнерского каталога. Рядом стояло не пластмассовое, а кожаное кресло для посетителей и современный, небольшой плоский монитор на кронштейне, показывающий не только ТВ, но и имел возможность подключить любой личный носитель. Но главная роскошь здесь была нематериальной. Это роскошь тишины — ни гула общих коридоров, ни стонов соседей за тонкой перегородкой. Роскошь времени — врачи здесь появлялись не на три минуты в час обхода, а приходили неторопливо, внимательно, называя пациента по имени-отчеству. Однако при всей этой безупречности, если присмотреться, символы болезни проступали, как водяные знаки на дорогой бумаге. У кровати всё так же висела кнопка экстренного вызова, но в дизайнерском корпусе. У изголовья были те же розетки для медицинских аппаратов, но аккуратно встроенные в панель. За ширмой из благородного текстиля стояла та же стерильная тумба с перчатками и перевязочным материалом.
Подойдя к назначенной мне кровати я аккуратно сел, стараясь не сильно тревожить бок.
Через минуту в палату вошла медсестра, внимательно осмотрелась и подойдя ко мне присела на кресло.
— Владислав Константинович. — тихо проговорила медсестра. — Ваш план лечения уже согласован. На сегодня вас ждут на приеме. Затем вам будет предоставлен обед. Прогулка по парку, а также ужин будут своевременны. Выписанные лекарства вам доставят – об этом не беспокойтесь. Вам удобно будет через десять минут пройти на прием?
Меня начало воротить от такого отношения.
Это чувство начиналось с яростного, животного недоумения. Как так? Почему для обычных людей, многометровая очередь на прием к врачу или на процедуры — как на последний поезд из осажденного города, а тут — меня обхаживают и через несколько минут уже ждут на прием, интересуясь удобно ли мне? Почему там лекарства — это лотерея («есть в аптеке, купите сами»), а тут — тебе приносят их на серебряном подносе, аккуратно разложенными по времени приёма?
Моё возмущение не было завистью к богатым. Оно было глубоким, леденящим осознанием подмены понятий. Врачи, клятва, белые халаты — всё одинаковое. Но за одними дверьми — война. Война на истощение, где врач — уставший генерал без патронов, а пациент — пушечное мясо, которое держат на аспирине и надежде. За другими дверьми — высокотехнологичный спа-салон, где эту же болезнь «берут в красивые щипцы», как изысканное блюдо, и методично, с комфортом, разбирают на молекулы.
Я ненавидел сам этот параллельный мир, существующий в нескольких метрах друг от друга. Мир, где здоровье — не право, а привилегия, которую можно купить, как путёвку на тёплое море. Где у смерти есть цена, и она известна. И самое отвратительное — логика этого мира была безупречна. Всё честно. Платишь — получаешь шанс. Не платишь — участвуешь в жестокой лотерее, где главный приз — человеческое внимание.
Это негодование выжигало во мне последние остатки наивной веры в справедливость. Я видел, как его брат лежит под капельницей, а оборудование для точного анализа есть, но в другой больнице, в частной, и только за деньги. И эти деньги — не абстрактные миллионы, а вполне конкретная сумма, которая для кого-то равна стоимости нового телефона, а для меня — неподъёмная гора, на которую нужно забираться годами.
Я злился не на богатых. Я злился на систему, которая создала два сорта людей: тех, чья жизнь является статистической погрешностью в бюджете, и тех, чья жизнь — инвестиционный актив. Я чувствовал себя обманутым, будто мне всю жизнь продавали билет в один театр, а когда занавес упал, оказалось, что я сижу на галёрке, в темноте, и слышу лишь обрывки пьесы, в то время как в партере, в золотом свете, разворачивается настоящее действие с другим, счастливым финалом.
И это негодование было горьким, как пепел. Потому что я понимал: моя ярость ничего не изменит.
— Я хочу попасть в онкологическое отделение. — произнес я. — Как пройти?
Медсестра улыбнулась.
— Конечно, я сейчас приглашу медбрата, и он вас туда отвезет. Идти просто далеко.
«Отвезет? Насколько же омерзительно это двойственность больницы.»
Медсестра вышла из палаты, а через пару минут, везя коляску перед собой, пошел молодой парень лет восемнадцати, крепкий на вид. Он улыбнулся и помог мне сесть в коляску. Затем, аккуратно повез меня по коридорам больницы.
— Прости, но видно же, что ты не из тех мажоров, что бывают здесь. — произнес медбрат, спустя пару минут. — Слишком простой что ли…
— По знакомству тут оказался.
— Понял. — коротко ответил медбрат. — Тебе зачем в онкологию-то?
Добродушная манера перехода на ты мне понравилась.
— Брат там у меня.
— Понял. Давно?
— Уже пара дней… Слушай, а могу я все же сам пройтись? Да и тебе проще будет. Тебя как зовут-то?
— Сергей.
— Влад.
Сергей кивнул, остановил коляску, и я с трудом поднялся.
— Видел твое дело… Рваная рана. Подрался что ли?
— Получил урок воспитания от отца…
Сергей присвистнул. Многозначительно посмотрел на меня и замолчал. Он просто шел рядом и катил коляску.
— Чего замолчал-то? Как вышло-то что тебя отец так наградил? И с братом что случилось?
— Да всё смешалось вместе и вывернулось в такой форме. — тихо ответил я.
— Хех. Загнул, лингвист. А у меня дежурство вот тут с тобой. Вчера коляски больничные чинил и утки носил, а сегодня в чистой форме на элите. Высший пилотаж.
— И ты доволен? Что там... как на конвейере. Один уходит — другого закатывают. А через дверь – ковры и современное лечение за деньги. Не бесит, что в обычной палате потолок течёт, а в соседние хрустальные люстры?

