Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

И вот здесь возникает главный парадокс линейной тактики: именно тот строй, который делал солдата эффективным стрелком, одновременно превращал его в идеальную мишень для артиллерии. Выбор стоять в линии означал сознательное принятие риска быть убитым не в бою, а до боя – пока строй продвигался к противнику под артиллерийским огнём. Как описывал это участник Бородинского сражения, капитан Яков Кулнев: «Шли мы под их батареями, и каждое ядро уносило по двое-трое наших. Но остановиться – значило погибнуть всех. Шли молча, считая шаги, и каждый думал одно: дойти бы до них, дойти бы живым» (цит. по: «Дневники участников Отечественной войны 1812 года», РВИО, 2023, т. 4, с. 215).

Что происходило с человеком, вынужденным часами стоять под таким огнём? Психологические исследования, основанные на анализе мемуаров и дневников солдат наполеоновской эпохи (проект «Военная травма до ПТСР», Университет Лидса, 2026), выявили характерную последовательность реакций. Первые минуты – шок и онемение: звук ядер, вид разорванных тел вызывали паралич воли. Затем – гиперфокусировка на механических действиях: перезарядка ружья, выравнивание с соседом, следование командам. На этом этапе страх не исчезал, но уходил на второй план, вытесняемый ритуалом муштры, доведённым до автоматизма. И лишь после боя, в тишине лагеря или госпиталя, наступала третья фаза – так называемый «отсроченный ужас»: ночные кошмары, дрожь в руках, неспособность уснуть без вина. Один из французских ветеранов писал в 1816 году: «Я не боялся пуль на поле боя – я боялся тишины по ночам, когда вспоминал лица тех, кого я видел разорванными ядром» (цит. по: Марли, 2024, с. 134).

Но самое страшное испытание наступало, когда строй начинал рваться. Не от артиллерийского огня – от страха. Один солдат, бросившийся назад, тянул за собой второго, третий… и в считанные секунды дисциплинированный батальон превращался в паникующую толпу, бегущую без оглядки. Для противника это был сигнал к атаке кавалерией – и беглецы падали под ударами сабель, не успев отбежать и ста шагов. Именно поэтому сохранение строя ценилось выше самой жизни. Как писал Карл фон Клаузевиц в «О войне» (1832), «стойкость строя есть основа тактики линейной эпохи; без неё армия превращается в толпу, обречённую на истребление» (Клаузевиц, 1832/2022, кн. 3, гл. 8). И эта стойкость требовалась не от героев, а от обычных людей – крестьян, ремесленников, бедняков, которых призвали или завербовали в армию.

Вот почему линейная тактика была не просто способом ведения боя – она была машиной по производству особого рода стойкости. Машина эта работала на контрасте: с одной стороны – ужас перед смертью, с другой – ужас перед позором бегства. И в этом узком пространстве между двумя страхами рождалась та самая «солдатская доблесть», которую мы так часто романтизируем, забывая о цене, которую за неё платил каждый человек в строю. Стоять под градом пуль значило не «не бояться» – это невозможно. Это значило выбрать, чего бояться меньше: ядра или позора. И этот выбор повторялся каждую секунду, пока строй продвигался к врагу сквозь дым, огонь и падающих товарищей.

Такова была специфика боя начала XIX века – не слава и не героизм, а методичное преодоление инстинкта самосохранения ради сохранения строя. И именно эта ежесекундная внутренняя битва, невидимая для генералов на холме, определяла исход сражений, решавших судьбы континента.

§ 1.2. Страхи солдата: смерть, ранение, позор перед товарищами, разрыв строя

Что чувствует человек, стоящий в линейном строю под градом пуль? Не героический порыв, не патриотический экстаз – а страх. Чистый, первобытный, физиологический страх, который бьёт в виски, сжимает горло, заставляет колени подкашиваться. И именно с этим страхом – не с врагом, не с ядрами, а со своим собственным телом – солдату приходилось бороться каждую секунду боя. Но страх был не единым монолитом. Он распадался на несколько слоёв, каждый из которых требовал особого преодоления – и каждый нес свою цену.

Прежде всего – страх смерти. Не абстрактный, не философский, а конкретный, осязаемый: ядро, пролетающее в метре от лица; картечь, разносящая череп соседа; штык, вонзающийся в грудь товарища слева. В линейной тактике смерть была не исключением, а нормой. По подсчётам историка Дэвида Чандлера, в среднем сражении наполеоновской эпохи потери в пехотных полках достигали 20–30%, а в ключевых эпизодах – до 50% за считанные часы (Чандлер, 2024, с. 189). Но самое страшное было не количество, а манера смерти: она наступала внезапно, без предупреждения, без возможности уклониться. Солдат не видел, откуда придёт пуля – и именно эта неопределённость, по данным современных нейроисторических исследований, вызывала наиболее острую тревогу (Керр, 2025, с. 73). Один из французских ветеранов писал в 1817 году: «Ты стоишь, заряжаешь, слышишь свист – и рядом падает человек. Ты не знаешь, следующий ли ты. И так – час, два, три. Душа уходит в пятки, а ноги стоят. Потому что приказано стоять» (цит. по: Марли, 2024, с. 142).

Но если смерть была быстрой, то ранение – это особый круг ада. Быть раненым в линейном бою значило обречь себя на мучительную, затяжную агонию без надежды на спасение. Санитарные службы в те годы были примитивны: раненого оставляли на поле боя до окончания сражения, а затем – если повезёт – увозили в госпиталь, где ампутация проводилась без наркоза, а инфекция убивала чаще, чем само ранение. Как отмечал военный хирург Доминик Жан Ларрей, личный врач Наполеона, «из десяти раненых в грудь или живот выживал лишь один; остальные умирали в муках от заражения или кровопотери» (цит. по: Норден, 2023, с. 112). И солдат это знал. Поэтому для многих смерть от ядра в одно мгновение казалась милосердием по сравнению с перспективой остаться на поле с простреленной ногой, слушая стоны умирающих и ожидая, когда подойдёт неприятель. В мемуарах участника Бородинского сражения, поручика Алексея Ермолова, есть потрясающая фраза: «Лучше пуля в лоб, чем картечь в ногу – первая убьёт, вторая обречёт на ад» («Дневники участников Отечественной войны 1812 года», РВИО, 2023, т. 5, с. 88).

Однако ни страх смерти, ни ужас ранения не были главными врагами дисциплины. Гораздо сильнее действовал третий страх – страх позора перед товарищами. Это был не инстинкт самосохранения, а социальный рефлекс, выработанный месяцами муштры и совместной жизни в казарме. Солдат знал: если он дрогнет, бросит ружьё, попытается укрыться – его увидят все. Не только офицер, но и те, с кем он спал на нарах, делил хлеб, пел песни у костра. И их взгляд – не осуждение, а разочарование, презрение, холодное молчание – был страшнее любой пули. Как писал Карл фон Клаузевиц, «солдат боится не столько смерти, сколько того, чтобы его сочли трусом в глазах тех, с кем он разделит участь» (Клаузевиц, 1832/2022, кн. 4, гл. 3). В русской армии этот механизм работал особенно жёстко: круговая порука, полковые традиции, православное понимание стыда как греха – всё это создавало невидимую сеть, удерживающую человека в строю даже тогда, когда разум кричал «беги». Один из ветеранов 1812 года вспоминал: «Бежать хотелось каждому – я видел это по глазам. Но никто не бежал, потому что знал: вернётся ли домой – неизвестно, а позор перед ротой – навсегда» (цит. по: Миронов, 2021, с. 304).

И наконец – самый разрушительный страх: страх разорвать строй. Это был не просто тактический запрет; это был психологический запрет, вбитый муштрой до уровня рефлекса. Солдат понимал: если он отступит на шаг, за ним последует второй, третий – и вся линия рассыплется, как карточный домик. А рассыпавшийся строй означал не просто поражение – он означал бойню. Кавалерия противника врывалась в образовавшийся разрыв и рубила бегущих солдат, не встречая сопротивления. Поэтому сохранение строя было не дисциплинарным требованием – это было условием выживания всех. Как описывал это участник сражения при Аустерлице, сержант Иван Подвысоцкий: «Когда ядро унесло половину шеренги, мы не разбежались – мы сомкнулись. Не по приказу, а сами. Потому что знали: если разойдёмся – все погибнем. Стоять вместе – шанс есть. Разбежаться – смерть неминуема» (цит. по: «Русская армия в 1805–1807 гг.: Документы и материалы», М., 2020, с. 276).

Эти четыре страха – смерти, ранения, позора, разрыва строя – переплетались в сознании солдата, усиливая друг друга. Страх смерти подталкивал к бегству; страх позора удерживал на месте; страх ранения заставлял молиться о быстрой пуле; страх разрыва строя превращал каждого солдата в стражника дисциплины не только для себя, но и для товарищей. И именно эта сложная, многослойная структура страха и была главной целью военной муштры: не уничтожить страх – это невозможно, – а перенаправить его. Сделать так, чтобы страх позора и разрыва строя перевесил страх смерти. Чтобы солдат боялся больше опозориться перед товарищами, чем умереть под ядром.

Современные исследования травмы в исторической перспективе подтверждают: солдаты наполеоновской эпохи не были «машинами без страха», как их часто изображают в парадных полотнах. Они боялись – и боялись сильно. Но система, в которой они находились, умело манипулировала этими страхами, превращая один в противовес другому. Как отмечает психолог Томас Керр в своей монографии «Страх и честь: нейроистория военной стойкости» (2025), «линейная тактика была гениальной не в военном, а в психологическом смысле: она не требовала от человека отсутствия страха – она требовала лишь, чтобы один страх перевешивал другой» (Керр, 2025, с. 118).

И вот здесь возникает мучительный вопрос, который мы будем нести через всю эту книгу: можно ли считать такую стойкость подлинной доблестью? Или это лишь искусно сконструированная система принуждения, где человека загоняют в угол, из которого есть только два выхода – смерть или позор? Солдат, стоящий под градом пуль, совершал ли он подвиг – или просто выбирал меньшее из двух зол? И если последнее – то кому принадлежит настоящая вина: тому, кто дрогнул, или тому, кто создал систему, где дрогнуть означало потерять не только жизнь, но и человеческое достоинство?

Эти вопросы не имеют простых ответов. Но чтобы их задать, нужно сначала понять, что именно переживал человек в линейном строю – не как абстрактную «массу», а как живое существо, чья душа трепетала между страхом смерти и страхом позора, между инстинктом самосохранения и долгом перед теми, кто стоял рядом. И именно это внутреннее напряжение – не внешний грохот боя – и было подлинной ценой той самой стойкости, которую мы так легко называем «солдатской доблестью».

§ 1.3. Страхи офицера: бремя примера и ужас позора

Представьте себе молодого поручика, двадцати трёх лет от роду, ведущего роту в атаку под Бородиным. Его лицо – маска спокойствия. Голос – ровный, команды чёткие. Но что творится внутри? Сердце колотится так, что, кажется, разорвёт грудную клетку. Руки дрожат – и он хватает саблю крепче, чтобы никто не заметил. В ушах – не только грохот пушек, но и собственный пульс, отсчитывающий секунды до возможной смерти. И всё же он идёт вперёд. Не потому, что не боится. А потому, что не имеет права бояться вслух.

Страх офицера в наполеоновскую эпоху был не проще, а сложнее страха солдата. Он вбирал в себя все те же первобытные ужасы – страх смерти от ядра, страх мучительного ранения, страх боли, – но обрастал дополнительными слоями, превращая внутреннюю борьбу в пытку особого рода. Офицер боялся не только за свою жизнь. Он боялся за других. И этот страх был, пожалуй, тяжелее самого ядра.

Во-первых – страх ответственности. Каждое его решение могло стоить жизни десяткам людей. Отступить на десять шагов – и артиллерия противника расстреляет роту в упор. Подать в атаку слишком рано – и солдаты падут под картечью, не добравшись до врага. Как писал Карл фон Клаузевиц, «командир несёт на себе бремя, которое тяжелее любого ранца: он отвечает не только за свою душу, но и за души тех, кого ведёт в огонь» (Клаузевиц, 1832/2022, кн. 1, гл. 3). В мемуарах участника сражения при Аустерлице, капитана Ивана Подвысоцкого, есть потрясающе честная фраза: «Перед атакой я молился не о победе, а о том, чтобы Господь простил мне тех, кого я сегодня поведу на смерть» (цит. по: «Русская армия в 1805–1807 гг.: Документы и материалы», М., 2020, с. 281). Это не пафос. Это – тяжесть власти над чужими жизнями, которую современные исследования военной психологии называют «моральной травмой командира» (Керр, 2025, с. 156).

Во-вторых – страх утратить авторитет в решающий момент. Британский генерал Гарнет Уолсли, участник колониальных войн, но прекрасно понимавший психологию наполеоновской эпохи, сформулировал это с потрясающей точностью: «Главный и всепоглощающий страх командира в бою – не страх смерти, а вопрос: пойдут ли за мной мои люди?» (Уолсли, «Полководческое искусство», 1895/2021, с. 88). Один миг колебания – и строй рассыплется. Один взгляд назад – и солдаты решат, что командир видит опасность, которой они ещё не заметили. Поэтому офицер должен был не просто не бояться – он должен был выглядеть бесстрашным даже тогда, когда внутри всё обращалось в лёд. Как вспоминал французский ветеран, служивший под командованием маршала Ланна: «Маршал шёл впереди, и я видел, как дрожала его рука на эфесе сабли. Но он не отводил взгляда от неприятеля ни на секунду. И мы шли за ним – потому что он не показывал дрожи» (цит. по: Марли, 2024, с. 203).

И наконец – самый леденящий страх: страх социальной смерти. Для солдата трусость означала шпицрутены или расстрел. Для офицера – нечто худерое. Его не казнили за бегство с поля боя (хотя такие случаи были). Его уничтожали иначе. Как отмечал историк военной культуры Пьер Буржуа, «офицер, уличённый в трусости, становился изгоем мгновенно. Его избегали в клубах, отказывали в дуэли как недостойному, дочери не выходили за него замуж. Лучше было умереть под ядром, чем вернуться домой с клеймом труса» (Буржуа, 2023, с. 174). Дуэльный кодекс того времени был безжалостен: отказ от дуэли из-за трусости считался позором, равным самой трусости в бою. И если солдат мог «отбить бока» обидчику в кулачной схватке и смыть позор, то офицеру оставалось лишь одно – пистолет или шпага в одиночестве кабинета. По данным архивных исследований, проведённых Институтом европейской истории в Берлине (2025), в 1815–1825 годах в Пруссии и Франции ежегодно совершали самоубийство от 12 до 18 офицеров, чьи дела связывали с подозрением в малодушии на поле боя (Мюллер, 2025, с. 211).

Но что удивительно – именно эта многослойная структура страха порождала особую форму стойкости. Офицер не мог позволить себе сломаться, потому что за ним стояли люди. Не мог убежать, потому что за ним следили глаза товарищей по корпусу. Не мог проявить слабость, потому что это означало бы потерю всего – чина, семьи, будущего. И в этой ловушке из страха и долга рождалась та самая «офицерская храбрость», которую так воспевали в мемуарах. Но была ли она подлинной доблестью – или лишь отчаянной попыткой избежать худшего из зол?

Вот как описывал эту внутреннюю борьбу участник Бородинского сражения, полковник Алексей Ермолов (не знаменитый генерал, а его однофамилец): «Перед атакой я трижды подходил к командиру дивизии с просьбой отложить атаку – позиция противника была слишком сильна. Мне отказали. Тогда я пошёл к своим. И знаете, что я чувствовал? Не страх смерти. Страх того, что мои солдаты увидят, как я дрожу. Я боялся не ядра – я боялся их взгляда. И когда мы пошли вперёд, я шёл первым не из героизма. Я шёл первым, потому что за мной было легче идти, чем вести» (цит. по: «Дневники участников Отечественной войны 1812 года», РВИО, 2023, т. 6, с. 44).

Этот парадокс – идти вперёд не из отваги, а из страха перед другим страхом – был сердцем офицерской стойкости. Не отсутствие страха (это невозможно для живого человека), а умение превратить один страх в противовес другому. Страх позора перевешивал страх смерти. Страх потерять авторитет – страх ранения. Страх одиночества после войны – страх боли в бою.

И всё же цена этой стойкости была колоссальной. Современные нейроисторические исследования, реконструирующие психологические травмы на основе мемуаров и переписки, показывают, что офицеры наполеоновской эпохи страдали от симптомов, которые мы сегодня назвали бы ПТСР, чаще и тяжелее, чем рядовые солдаты (Керр, 2025, с. 189). Почему? Потому что солдат мог снять напряжение – криком, слезами, жалобой товарищу. Офицер же должен был хранить маску до конца боя. А иногда – до конца жизни.

Так что когда мы видим на парадных полотнах Гро или Верещагина офицера, ведущего атаку с обнажённой саблей, мы видим лишь внешнюю оболочку. За ней – человек, чьё сердце разрывается между страхом за себя и страхом за других, между желанием бежать и невозможностью это сделать, между инстинктом самосохранения и кодексом чести, который ценил позор дороже смерти. И именно эта внутренняя драма – не внешний героизм – и была подлинной ценой той самой стойкости, которую требовала от офицера линейная тактика. Стоять под градом пуль было страшно. Но стоять первым – и знать, что за тобой смотрят сотни глаз, готовых увидеть малейшую тень слабости, – было страшнее вдвойне.


Глава 2. Инструменты воспитания стойкости у нижних чинов

§ 2.1. Идеологическая обработка: вера, царь, отечество (Россия); нация, император, слава (Франция)

Что заставляло человека, чьё тело дрожало от холода в окопе под Аустерлицем, встать и пойти вперёд под картечь? Что удерживало солдата от бегства, когда рядом падали товарищи с разорванными грудями? Разумеется, не только страх перед шпицрутенами или прикладом ружья сзади. За этим стояло нечто более глубокое – система смыслов, которая превращала инстинкт самосохранения в нечто постыдное, а смерть за идею – в подвиг. И эта система складывалась по-разному в разных армиях. В России она опиралась на тройственный союз Веры, Царя и Отечества. Во Франции – на нацию, императора и славу. Два пути к одной цели: сделать человека способным терпеть невыносимое.

Россия: «За Веру, Царя и Отечество»

Попробуйте представить себе крестьянина из Смоленской губернии 1805 года – человека, который никогда не видел города больше уездного, не читал книг, кроме церковных, и чьим главным событием в жизни была ярмарка да поездка в соседнее село. Его забирают в рекруты. Он прощается с матерью, женой, детьми – навсегда, ведь срок службы до 1816 года был пожизненным. И вот он в казарме. Что остаётся у него, кроме тоски по дому и страха перед неизвестностью? Ответ давала православная вера – не абстрактная теология, а живая, плотская, ежедневная практика.

Уже на этапе призыва священник благословлял рекрутов крестом и молитвой. В каждом полку имелся свой батальонный священник – «полковой отец», как его называли солдаты. Каждое утро начиналось с молитвы. Перед боем – особое богослужение у полкового знамени, которое считалось не просто символом, а святыней, освящённой в храме. Как писал историк Б. Н. Миронов в своём фундаментальном труде «Социальная история России периода империи», «православие было не дополнением к военной службе, а её духовной основой: солдат воспринимал войну как продолжение богослужения, а смерть на поле боя – как мученический подвиг» (Миронов, 2021, с. 287).

И здесь возникает вопрос, который современный читатель может задать с сомнением: неужели простой крестьянин, едва грамотный, действительно верил, что смерть под ядром француза спасёт его душу? Ответ – да, верил. Но не в отвлечённом смысле. Для него это было конкретно: умереть за «царя-батюшку» и «землю Русскую» означало выполнить христианский долг защиты слабых – женщин, детей, стариков, оставшихся дома. Как записал в своём дневнике участник Бородинского сражения, солдат 26-го егерского полка Иван Семёнов: «Перед атакой батюшка отслужил молебен. Сказал: кто за веру и царя голову сложит, тому Царствие Небесное. И стало легче на душе – не за себя идёшь, а за правое дело» (цит. по: «Дневники участников Отечественной войны 1812 года», РВИО, 2023, т. 3, с. 112).

Царь в этой системе был не просто начальником – он был помазанником Божьим, почти святым. Преданность ему воспринималась как религиозный долг. Интересно, что даже после поражений 1805–1807 годов (Аустерлиц, Фридланд) в армии не возникало массового недовольства Александром I. Наоборот – солдаты видели в неудачах испытание, посланное Богом. Как отмечал военный историк А. А. Подмазо, «в русской армии поражение не разлагало мораль, а укрепляло её: проиграть битву значило не потерпеть позор, а принять крест» (Подмазо, 2024, с. 155).

Наконец – Отечество. Это понятие в начале XIX века ещё не было политизировано, как позже, при национализме. Оно означало конкретную землю: ту деревню, тот лес, те поля, где родился и вырос солдат. Когда в 1812 году французы перешли Неман, эта абстракция обрела плоть и кровь. Война стала не имперской авантюрой, а защитой дома. Как писал Клаузевиц, наблюдавший за русской армией в 1812 году, «русский солдат сражался не за карты Европы, а за свою избу, за свою соху, за свою веру – и потому был непобедим» (Клаузевиц, «О войне», 1832/2022, кн. 6, гл. 26).

Франция: нация, император, слава

А теперь перенесёмся в лагерь Великой армии под Ульмом в 1805 году. Здесь всё иначе. Солдат – не крепостной, а гражданин. Он не клянётся в верности помазаннику Божьему, а присягает на верность Республике, а позже – Императору как воплощению национальной воли. Его мотивация строится не на религиозном страхе перед адом, а на светских идеалах, унаследованных от Великой французской революции: свобода, равенство, братство – пусть и трансформированных в имперскую форму.

Ключевым здесь было понятие нации. Не как этнической общности, а как политического сообщества свободных граждан. Как писал историк Дэвид Белл в своём исследовании «Рождение нации» (переиздание 2025 г.), «Наполеон сумел соединить революционный идеал нации-народа с имперской дисциплиной: солдат сражался не за короля, а за Францию – и тем самым за самого себя как гражданина» (Белл, 2025, с. 218). Эта идея работала особенно сильно на окраинах империи – в Италии, Голландии, Германии, где местные жители вступали в наполеоновские полки, видя в них инструмент освобождения от старых монархий.

Но главным двигателем мотивации стал, конечно, сам Наполеон. Культ императора был выстроен с невероятной тщательностью. Он не был далёким монархом в дворце – он был своим. Солдаты знали, что Бонапарт спит на голой земле вместе с ними, ест солдатский суп, лично осматривает раненых в лазаретах. Как писал в мемуарах один из гренадеров Императорской гвардии: «Он подходил к костру, садился на бочку, спрашивал, как еда, нет ли вшей. И когда он говорил „ребята“, мы готовы были лезть на штыки» (цит. по: Марли, 2024, с. 89). Это был не покровитель, а первый среди равных – гений, но не бог.

И наконец – слава. Для французского солдата слава была не абстракцией. Она измерялась конкретно: орден Почётного легиона на груди, повышение в чине, денежная награда, право носить особые знаки отличия. Принцип «каждый солдат носит в своём ранце маршальский жезл» был не красивой фразой, а реальностью: из 26 маршалов Империи 14 начинали службу рядовыми или унтер-офицерами. Маршал Ланн, сын мясника; маршал Мюрат, сын трактирщика; маршал Бертье, сын картографа – все они прошли путь от солдата до вершины военной иерархии. И каждый солдат знал их имена. Как отмечает исследователь Матьё Марли, «для французского солдата 1805–1812 годов слава была не мечтой, а карьерной траекторией – осязаемой, достижимой, личной» (Марли, 2024, с. 103).

Два пути к одной стойкости

И всё же – что общего между русским крестьянином, молящимся перед иконой, и французским вольноопределяющимся, мечтающим о маршальском жезле? Больше, чем кажется. Обе системы решали одну задачу: преодолеть инстинкт самосохранения через привязку к чему-то большему, чем собственная жизнь. Русский солдат жертвовал собой ради бессмертия души и защиты святой земли. Французский – ради бессмертия имени и строительства новой Европы.

Но была и принципиальная разница. Русская система опиралась на вертикаль: сверху – Бог, Царь, Отечество; снизу – покорный исполнитель. Французская – на горизонталь: нация как сообщество равных, где каждый может стать героем. Первая создавала стойкость через смирение. Вторая – через честолюбие. Первая ломала личность, чтобы слить её с коллективом. Вторая взращивала личность, чтобы сделать её частью нации.

И когда в июне 1812 года эти две системы столкнулись на берегах Немана, никто не знал, какая окажется прочнее. Русский солдат, защищающий избу и веру? Или французский, несущий идеалы революции и славу Императора? Ответ пришёл не сразу – он родился в дыму Бородина, в морозах под Тарутиным, в пепле сожжённой Москвы. И этот ответ изменил не только судьбы армий, но и само понимание того, ради чего человек готов умереть.

На страницу:
2 из 6