Книга об американской поэзии
Книга об американской поэзии

Полная версия

Книга об американской поэзии

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 2

Тут вспоминается предтеча символистов Уильям Блейк, воспевший Муху и сам себя называвший «счастливой Мухой», учивший видеть мир – в песчинке и небо – в чашечке цветка. Правда, для Блейка существовал не только «мир вообще», но и конкретные Лондон, Англия, не только ангелы, но и Зло, Грех. Природа у него – Агнец и Тигр в одном лице; а у Дикинсон Природа – абсолютное благо, жизнь – абсолютное счастье, и вообще единственный враг человека – Смерть, да и то еще неизвестно, враг ли, – ведь она отворяет врата в Бессмертие.

Тут стоит сказать, что Дикинсон ничего не знала о Блейке, литературное воскрешение которого состоялось уже после ее смерти. Зато она читала Джона Китса, и отголоски его оды «Осень» слышатся в ее осенних стихах. На знаменитой формуле Китса: «Красота есть правда, правда есть красота» основано одно из самых известных стихотворений Дикинсон:

Я умерла за Красоту —   Но только в гроб легла,Как мой сосед меня спросил —   За что я умерла.«За Красоту», – сказала я,   Осваиваясь с тьмой —«А я – за Правду, – он сказал, —   Мы – заодно с тобой».Так под землей, как брат с сестрой,   Шептались я и он,Покуда мох не тронул губ   И не укрыл имен.

По сути, в творчестве Дикинсон сплелись и продолжились несколько самых плодотворных нитей английской поэзии, в том числе и такие, о которых она вряд ли могла знать (Джон Донн, Кристофер Смарт, Уильям Блейк), но которые интуитивно угадала. В искусстве ее проводником всегда была интуиция. Она говорила Томасу Хиггинсону: «Когда я читаю книгу и все мое тело так холодеет, что никакой огонь не может меня согреть, я знаю – это поэзия. Когда я физически ощущаю, будто бы у меня сняли верхушку черепа, я знаю – это поэзия».

Если главный принцип поэзии – достижение максимального эффекта минимальными средствами, то Эмили Дикинсон, конечно, один из самых подлинных поэтов. Время не нанесло урона ее стихам. За век с лишним многие явления в литературе поблекли и обветшали, а то и начисто забылись. Но эта странная мисс Дикинсон лишь помолодела – как ангелы Сведенборга, из которых «самые старые кажутся самыми молодыми». Думается, Джон Пристли не преувеличил, сказав о ней: «Эта смесь старой девы и непослушного мальчишки в лучших своих достижениях – поэт такой силы и смелости, что по сравнению с ней мужчины, поэты ее времени, кажутся робкими и скучными».

«А для души – что этот век, что тот» (Роберт Фрост)


Отец Роберта Фроста происходил из первых поселенцев Новой Англии, да и жизнь самого поэта и стихи неразрывно связаны с этим краем, со штатами Массачусетс, Нью-Гемпшир и Вермонт; но родился Фрост на восточном побережье, в Сан-Франциско. Его отец, школьный учитель и журналист, умер, когда Роберту было одиннадцать лет, и семья переселилась в Массачусетс, поближе к родственникам, которые могли оказать ей поддержку. Здесь он окончил школу, но получить высшее образование ему не довелось, он проучился в Гарварде лишь полтора года; впрочем, этого хватило для того, чтобы спустя годы получить почетную степень доктора литературы Гарвардского и еще более чем сорока других университетов.

В двадцать лет Роберт Фрост опубликовал в газете свое первое стихотворение и женился на Элинор Уайт, школьной подруге, с которой они прожили вместе более полувека, до ее смерти в 1938 году. В молодости он перепробовал много разных работ, но дольше всего преподавал в школе, как и его отец. Дядя подарил им с Элинор ферму, и несколько лет он пытался фермерствовать, впрочем неудачно. Так что к легенде о поэте-пахаре, которая сложилась вокруг него в дальнейшем, Фрост относился с большой долей иронии. Эта скрытая ирония отразилась в написанном спустя много лет стихотворении «Девочкин огород».

У нашей соседки в деревне   Есть любимый рассказ —Про то, как она девчонкой жила   На ферме – и как-то разРешила сама посадить огород   И сама собрать урожай.Она об этом сказал отцу,   И тот ответил: «Сажай»[4].

И вот на выделенном ей участке в углу сада девочка вскопала лопатой землю, посадила кое-какие взятые у отца семена и даже сумела собрать урожай: свеклу, морковку, салат, кукурузу, горох – «всего понемножку». И этот детский опыт зарядил ее гордостью на всю жизнь:

Зато теперь, лишь свернет разговор   На брюкву или овес,Она оживляется и говорит:   «Ну, ясно – что за вопрос!Вот когда у меня ферма была…»   Не то чтобы учит всех, —Но лишний раз повторить рассказ   Не почитает за грех.

Вот так и Фрост не почитал за грех поддерживать свою легенду и в стихах любил подчеркнуть знание фермерской, деревенской жизни, «being versed in country things» (по названию одного из его стихотворений).

Хотя, в сущности, какой он фермер? Гуманитарий до мозга костей, рафинированный интеллектуал, профессор, по нескольку месяцев в год преподававшим студентам поэзию, оригинальный мыслитель и знаток литературы, «зараженным классицизмом трезвым», если использовать выражение Иосифа Бродского. И это постоянно чувствуется в его стихах, сообщая им многомерность, которая ощущается в разработке самых, казалось бы, прозаических сюжетов. Вот, например, стихотворение о колодце, по-английски оно называется «For once, then, something» («Что-то было»).

Я, наверно, смешон, когда, склонившисьНад колодцем, но не умея глубжеЗаглянуть, – на поверхности блестящейСам себя созерцаю, словно образБожества, на лазурном фоне неба,В обрамлении облаков и листьев.

Не всякий заметит, что перед нами античный размер, так называемый фалекейский стих (по имени греческого поэта Фалекея, IV–III вв. до н. э.) – между прочим, любимый размер Катулла. Два анапеста и два ямба:

Будем, Лесбия, жить, любя друг друга.Пусть ворчат старики, что нам их ропот?За него не дадим монетки медной[5].

Этот незамысловатый размер (который англичане называют «одиннадцатисложником») почему-то казался чересчур сложным Альфреду Теннисону, который однажды попробовал его испытать: «Hard, hard, hard it is, only not to tumble, / So fantastical is the dainty meter», то есть: «Трудно, трудно, как бы не споткнуться, так причудлив этот изощренный размер». Он даже сравнивает себя с конькобежцем, скользящим по тонкому льду… А Фрост пишет фалекейским стихом так непринужденно, что на ритм не обращаешь внимания. Вот вам и пахарь!

И античный размер здесь не случаен. Ведь стихотворение развивает высказывание Демокрита о том, что истина лежит на дне глубокого колодца. Вот окончание этих стихов:

Как-то раз, долго вглядываясь в воду,Я заметил под отраженьем четким —Сквозь него – что-то смутное, иное,Что сверкнуло со дна мне – и пропало.Влага влагу прозрачную смутила,Капля сверху упала, и дрожащейРябью стерло и скрыло то, что былоВ глубине. Что там, истина блеснула?Или камешек белый? Что-то было.

Человек не способен разглядеть скрытое в глубине. Заглядывая в колодец, он видит лишь поверхность воды и принимает свое отражение за Божественную истину. Не так ли у Йейтса в рефрене стихотворения «Водомерка» мысль человека обречена скользить по поверхности, как водяной жучок?

И, как водомерка над глубиной,Скользит его мысль в молчании.

Многие ли читатели заметят, что строфы самого знаменитого стихотворения Фроста «Остановившись на опушке в снежных сумерках» представляют собой усложненные терцины, скрепленные в цепочку по такому же принципу («внахлест»), что и терцины «Божественной комедии»? И тем самым зимний лес, перед которым останавливается ездок Фроста, связывается с той самой «темной чащей» (selva oscura), с которой начинается книга Данта:

Земную жизнь пройдя до половины,Я очутился в сумрачном лесу,Утратя правый путь во тьме долины[6].

Стихотворение «Урок на сегодня», обращенное к поэту и ученому раннего Средневековья Алкуину, написано в 1941 году, в самый мрачный период мировой войны, когда и в Европе, и в Америке широко распространяются эсхатологические настроения.

Будь смутный век, в котором мы живем,Воистину так мрачен, как о томОт мудрецов завзятых нам известно,Я бы не стал его с налету клясть:Мол, чтоб ему, родимому, пропасть!Но, не сходя с насиженного кресла,Веков с десяток отлистал бы вспятьИ, наскребя латыни школьной крохи,Рискнул бы по душам потолковатьС каким-нибудь поэтом той эпохи —И вправду мрачной, – кто подозревал,Что поздно родился иль слишком рано,Что век совсем не подходящ для муз,И все же пел Диону и Диану,И ver aspergit terram floribus,И старый стих латинский понемногуК средневековой рифме подвигалИ выводил на новую дорогу.

Надо делать то дело, к которому ты призван. «А для души – что этот век, что тот»: таков вывод, который Фрост делает из своего заочного «соревнования» со средневековым поэтом. Эпоха мрачновата всегда, и справедливость в этом мире невозможна, но это повод для печали, а не для отчаяния. Он знает, что, если сосредоточиться на окружающем зле, —

           мы пришли бы в ужас,Распухли бы от сведений дурныхИ никогда бы не сумели ихПереварить, от столбняка очнутьсяИ в образ человеческий вернуться,А так и жили бы, разинув рот,В духовном ступоре…

И уже непонятно, кто кого утешает: Фрост – Алкуина или Алкуин – Фроста; диспут происходит в одной отдельно взятой голове:

Ну что ж, далекий мой собрат, ну что ж!Кончается еще тысячелетье.Давай событье славное отметимУченым диспутом. Давай сравнимТо темное средневековье с этим;Чье хуже, чье кромешней – поглядим,Померимся оружием своимВ заочном схоластическом сраженье.Мне слышится, как ты вступаешь в пренья:Есть гниль своя в любые времена,Позорный мир, бесчестная война…

Нет, Фрост не предлагает зажмуриться и спрятать голову в песок. Он просто предлагает не впадать в отчаяние. Ибо «небеса на землю снизойдут» еще не скоро.

Мы чувствуем, что за стоицизмом Фроста стоит не только здоровый народный инстинкт, но и широчайший горизонт мысли, философское осмысление истории. Источником земных несчастий и страхов Фрост считает болезнь человеческого разума, который умаляет и унижает себя, признавая свою ничтожность по сравнению с внешними необоримыми силами.

Мы кажемся себе, как в окуляре,Под взглядами враждебными светил,Ничтожною колонией бацилл,Кишащих на земном ничтожном шаре.Но разве только наш удел таков?Вы тоже были горстью червяков,Кишащих в прахе под стопою Божьей;Что, как ни сравнивай, – одно и то же.И мы, и вы – ничтожный род людской.А для кого – для Космоса иль Бога,Я полагаю, разницы немного.Аскет обсерваторий и святойЗатворник, в сущности, единой мукойТомятся и единою тщетой.Так сходятся религия с наукой.

Так что Роберт Фрост, конечно, был не таким уж простоватым поэтом-пахарем, как он был представлен советской общественности, когда в 1962 году приехал в Москву в качестве личного посланца президента Джона Кеннеди. Сверхзадачей Фроста в СССР было встретиться с Хрущевым и вовлечь его в дружбу с Америкой – два «крестьянина» должны же, в конце концов, понять друг друга! Преодолев неимоверные препятствия, 88-летний поэт сумел-таки добраться до самого Хрущева, отдыхавшего где-то на черноморской даче; но обратить хитрого коммуниста в свою веру якобы простому фермеру, а на самом деле убежденному либералу Фросту не удалось.

«Я – либерал. Тебе, аристократу, / И невдомек, что значит либерал; / Изволь, я только подразумевал / Такую бескорыстную натуру, / Что вечно жаждет влезть в чужую шкуру», – писал он в том же стихотворении «Урок на сегодня».

Именно в концовке этого стихотворения содержатся слова, вырезанные на могильном камне Фроста в Беннингтоне:

I had a lover’s quarrel with the world.

Алексей Зверев в предисловии к билингве Роберта Фроста 1986 года предлагает перевод выражения a lover’s quarrel with the world – «любовная размолвка с бытием». Не уверен, что «размолвка» здесь самое подходящее слово, ведь оно подразумевает только эпизод, а у Фроста это нечто большее.

Впрочем, моя собственная версия, помещенная в той же книге, была ничуть не лучше. Прошли годы, пока я не придумал окончательный вариант последней строфы:

Я помню твой завет: Memento mori,И если бы понадобилось вскореПочтить стихом мой камень гробовой —Вослед чужим надтреснутым кумирам,Вот этот стих: Я так бранился с миром,Как милые бранятся меж собой.

Темный Уоллес


Однажды Уоллес Стивенс выразился в том смысле, что в отличие от философии, которая есть, так сказать, официальный взгляд на бытие, поэзия – взгляд неофициальный. Склонность к философствованию в поэзии Стивенса сразу бросается в глаза. Порой он столь активно манипулирует абстракциями и логическими построениями, что становится темным, как Гераклит-философ, которого так и прозвали. Кроме того, Стивенс, как библейский проповедник, любит говорить притчами и загадками. И загадки его не всегда простые. Полная связка ключей к Стивенсу тяжела, очень тяжела.

Первый его сборник стихов «Фисгармония» вышел в 1923 году, когда поэту было сорок три года. Стихи этого сборника отчетливо модернистские, порою даже авангардистские. Скажем, «Анекдот с банкой»:

Я банку водрузил на холмВ прекрасном штате Теннеси,И стал округой дикий крайВокруг ее оси.Взлохмаченная глухоманьК ней, как на брюхе, подползла.Она брала не красотой,А только круглотой брала.Не заключая ничегоВ себе – ни птицы, ни куста,Она царила надо всем,Что было в штате Теннеси.

Проницательные критики не замедлили сопоставить это стихотворение с «Одой греческой вазе» Китса:

О строгая весталка тишины,Питомица медлительных времен,Молчунья, на которой стариныКрасноречивый след запечатлен…

Ваза Китса повествует о гармоничном мифе античности; она заповедует: «Красота есть истина, истина – красота». Но на банке Стивенса ничего не запечатлено. Это чистая геометрия – вроде тех квадратов и кругов Малевича, что поразили публику на первых выставках супрематизма. Шутка лишь в том, что вы никогда не поймете, всерьез или нет Стивенс изображает победу банки над «взлохмаченной глухоманью», т. е. над природой.

Итак, супрематизм – это раз. Пойдем дальше. Возьмем стихотворение «Черви у небесных ворот»:

Мы из могилы принцессу несем —В чреве своем – к райских вратам.Мы – колесница Бадрульбадур.Вот её око. Вот, чередой,Ресницы ока и веко её.Вот её века подпора – щека.Вот, палец за пальцем, рука —Гений, слетавший к этой щеке,Губы и всё остальное – до ног.…………………………Мы – колесница Бадрульбадур.

Эта уже сюрреализм. Или, если угодно, кубизм, ибо принцесса доставляется могильными червями в рай по частям: вот ее око, вот веко, вот ресницы. Красота разъята, показана в отдельных пугающих деталях – пугающих, потому что исчезла их связь и гармония.

Супрематизм, сюрреализм, кубизм – что дальше? Конечно же имажизм. «Тринадцать способов смотреть на дрозда» и «Шесть пейзажей к размышлению» – стопроцентно имажистские вещи, с китайской (в духе Эзры Паунда) интонацией и колоритом.

Имажистское влияние демонстрирует и «Доминация черных тонов» – одно из самых известных (и любимых автором) стихотворений «Фисгармонии». Впрочем, обертоны здесь глубже и глуше. Как Платон в притче о пещере или, наоборот, современный спирит, Стивенс вглядывается в тени, колышущиеся по стенам:

В полночь, у камина,Отблески цветные,Цвета осени и палых листьев,Улетали во тьмуИ возвращались,Словно листья,Кружимые ветром.Но тяжелые тени черных пинийНаступали.И во тьме раздался крик павлиний.

Любопытно сравнить это со знаменитыми строками В. Брюсова:

Тень несозданных созданийКолыхается во сне,Словно лопасти латанийНа эмалевой стене.

Но у Брюсова тени на стене – арабески фантазии, узоры поэтической мечты. У Стивенса это – драматическое столкновение звуков… Тут уже не Брюсов, а зрелый Мандельштам:

Павлиний крик и рокот фортепьянный.Я опоздал. Мне страшно. Это сон.(«Концерт на вокзале», 1921)

Совпадает не только павлиний крик, но и фраза «мне страшно». У Стивенса:

I felt afraid.And I remembered the cry of the peacocks.

В переводе:

Страшно стало.И во тьме раздался крик павлиний.

Павлин – птица богини Юноны, он же символизирует звездное небо. Крик павлиний может предвещать глобальную катастрофу или же конец «эстетической эпохи», так как павлин еще и символ гордыни, а также – в искусстве модерна – символ художника, поэта.

Но сказать, что Стивенс модернист, – значит скользнуть по поверхности, не увидеть прочных корней, связывающих его с европейским романтизмом. По-моему, значительно ближе к истине те, кто называют Стивенса одним из последних романтиков XX века[7]. Его лучшие стихи неподражаемо меланхоличны. И в то же время отчетливо слышно, к какому «родному хору» принадлежит этот неповторимый голос. Скажем, «Waving Adieu, Adieu, Adieu» восходит к «Оде меланхолии» Китса:

She dwells with Beauty – Beauty that must die:And joy, whose hand is ever at his lipsBidding adieu…

В русском переводе:

В нем – Красоты недолговечный взлетИ беглой Радости прощальный взмах,И жалящих Услад блаженный мед,В яд обращающийся на устах.

Стивенс, безусловно, поэт, ужаленный пчелой печали, впитавший ее сладость и яд, – короче говоря, романтик. Его божества – Китс, Вордсворт, Бодлер, Верлен. Тут его родовое наследство. Есть у Шарля Бодлера такая строка:

J’ai longtemps habité sous de vaste portique…[Я долго жил под какими-то огромными портиками…]

«Мы слышим эту строку, и мы глубоко поражены, – комментирует Стивенс. – Как будто мы вступили в какие-то руины и вспугнули там, сами испугавшись, стаю птиц, поднявшихся в воздух при нашем появлении… Все старые жилища таковы – обиталища воображения, наследственная память мест, которые, может быть, никогда и не существовали».

В поэме Китса «Падение Гипериона» поэту снится, что он оказался под сводами какого-то огромного храма и видит перед собой грандиозный алтарь, на котором закутанная в покрывало жрица готовится свершить жертвоприношение. Это тоже про Стивенса – и портик, и храм, и алтарь, и таинственная жрица. Матерь Гор, Царица Облаков, Та, Что Выдумывает Музыку (The One of the Fictive Music) – этими и многими другими именами зовет поэт свою Музу, жрицу неведомого храма.

Подательнице музыкиСестра, и мать, и высшая любовь,И самая родная из сестер,Что научают нас не умирать,И всех благоуханных матерейБлагоуханнейшая, – о царица,Ожог и жар божественной грозы,Не охлажденной ни единой каплейБурлящей в тучах ядовитой славы, —В пу́рпуре дня, в венце простых волос.Из музык, нам дарованных с рожденья —Со дня, который нас разъединяетС сообществом стихий, чтобы в концеВернуть земле, готовящей для насНочной приют и ложе, – ни однаНе дарит нас столь чистым утешеньем,Столь безмятежным совершенством, свитымИз наших горестных несовершенств,Как ты, святая сводница мелодий.Мы так привязаны к себе самим,Что поневоле ищем тех созвучий,Что ближе и понятней нам. Из всехТревожащих нас тайн мы выбираемЛишь те, которые рождают образИ называют имя, что способноПощекотать, как солнце, нашу память.О пряная лоза, о куст, о ветка,Рождающая каждый год одно!Но и в подобье не переусердствуй,Оставь творенью маленькую странность,Ту самую чудную непохожесть,Что дарит нам сочувствие небес.Ведь есть в твоей шкатулке, музыкантша,Иные ароматы. И в повязке,Обвитой вкруг чела, сверкают камниНевиданные. О, верни, верни намТот дар, которым мы пренебрегли!

Поэт у Стивенса прежде всего певец, музыкант – или слушатель музыки, потому что музыка – главная стихия мира. Созидание и разрушение, мир и раздор – всему этому соответствуют свои звуки, свои аккорды. Перелистать стихи «Фисгармонии» – все равно что пройтись по общежитию музыкального училища: столько ты услышишь гамм, распевок, обрывков мелодий, разнообразнейших инструментов – литавр, бубнов, клавикордов, скрипок, горнов…

Но при этом мир Стивенса не является чем-то эстетски чистым, непорочным. Это мир пыли, поднятой в воздух борьбой плоти и духа. Тут мы снова возвращаемся к названию первого сборника Стивенса: фисгармония – такой инструмент, который надо все время накачивать (ногой), чтобы он играл: гармония его неотделима от физического, телесного усилия.

Среди многих впечатляющих образов, которыми населена поэзия Уоллеса Стивенса, есть один, к которому поэт обращается в самые патетические минуты, в моменты слабости и одиночества. Это образ раввина, «рабби», учителя. Стивенс сам объясняет смысл этого образа в письме другу: «Под раввином я всегда подразумевал не представителя религии, а ученого. С детства я привык думать, что раввины – это люди, посвятившие свою жизнь накоплению мудрости. И я до сих пор верю в это. Не станем же мы так думать о католическом священнике или протестантском пасторе, которые для нас – исключительно религиозные фигуры».

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Примечания

1

Из стихотворения Эмили Дикинсон «The soul will find its own society» (перевод О. Седаковой).

2

Housman A. E. The Name and Nature of Poetry and Other Selected Prose. N. Y.: Cambridge University Press, 1961. Р. 193.

3

Отрывки из писем здесь и далее даются в переводе А. Гаврилова; стихи – в переводе автора статьи.

4

Здесь и далее, где имя переводчика не указано, перевод мой.

5

Перевод С. Шервинского.

6

Перевод М. Лозинского.

7

«Возвышенный Романтик, замаскировавшийся под страхового служащего», – сказал про него Харольд Блум. См.: Bloom H. Genius. A mosaic of One Hundred Creative Minds. New York: Warner Books, 2002. P. 364.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
2 из 2