
Полная версия
Кордон. Сны черепахи.
У них обоих были короткие, яркие, почти ослепительные дни – когда они бегали по залитым солнцем дворам. Когда он начинал повторять за ней слова, смешно коверкая звуки, а она смеялась так искренне, что на секунду забывала, где они и кто они. Когда вечером они сидели у арыка, и вода тихо журчала, пахла илом и травой, и они молчали вместе, и это молчание было тёплым, почти домашним. Они воровали вдвоём на базаре: он отвлекал продавца, ронял корзину, нырял под прилавок, а она ловко стягивала лепёшку, и потом они бежали, смеясь и задыхаясь, и в этом бегстве, когда кровь стучала в висках, а воздух резал лёгкие, они были счастливы – так счастливы, как могут быть только дети, ещё не научившиеся бояться будущего. Но судьба беспризорных детей редко терпит долгое счастье.
Зимой было хуже. Зимой Ташкент становился каменным и чужим, ночи тянулись бесконечно, холод пропитывал тело, и дети жались друг к другу в заброшенных сараях, под лестницами, в полуразвалившихся домах, укрываясь мешковиной и газетами, пахнущими типографской краской и чужими словами. Чтобы согреться ночью, дети ложились в три ряда друг на друга. Самые счастливые лежали посередине. Иногда кто-то плакал во сне, звал мать, и остальные делали вид, что не слышат, потому что утешать было нечем. Наутро кто-то не просыпался. Замерз.
Но даже и тогда были светлые минуты – короткие, хрупкие, потому особенно ценные. Они грелись у костра, варили в прокопчённом солдатском котелке украденный горох, делили его поровну, обжигая губы, а потом громко пускали воздух из живот, и от этого смеялись, и тени от большого костра плясали на разрушенных стенах. Иногда кто-то рассказывал небылицы про Америку, где всем детям дают сладкое и ботинки, иногда Сонька тихо напевала без слов, а иногда они просто смотрели, как над городом поднимается утренний дым, и в этом дыму было что-то почти родное – будто взрослый мир ещё не совсем от них отвернулся. Однажды они нашли на свалке старую гармошку без половины клавиш, и Хромой, который никогда не говорил о себе, вдруг сыграл что-то тягучее и печальное, и у всех защемило внутри, хотя никто не признался.
А в солнечные дни, когда зима отступала и земля начинала набирать тепло, они позволяли себе роскошь быть детьми – пускали щепки по арыку, спорили, чья доплывёт дальше, рассказывали выдуманные истории о домах, матерях и будущем, в котором каждый видел себя сытым. Они смеялись громко, без причины, и этот смех был настоящим, потому что детство, даже изуродованное, всё равно пробивалось сквозь грязь и страх, как трава сквозь камень.
Память человека устроена таким образом, чтобы сглаживать наиболее опасные углы и ретушировать самые катастрофические воспоминания. Детская беспризорность, возникшая по всей Российской империи в результате революции и Гражданской войны, была именно катастрофой.
X X X
Президиум ВЦИК на заседании от 27 января 1921 года постановил организовать при ВЦИК Комиссию по улучшению жизни детей во главе с Ф. Э. Дзержинским.
«Дети неорганизованной, беспорядочной массой направляются куда-то на юг, где тепло и не голодно, – описывалась ситуация на юго-востоке страны в донесении на имя Феликса Дзержинского. – По пути они объединяются, создают настоящие эшелоны, располагаясь на больших узловых станциях целыми лагерями. Этот детский поток растет со дня на день и принимает угрожающий характер».
Созданная им Комиссия фактически инициировала создание национальной сети социальных учреждений – детских домов, интернатов, воспитательных колоний для социализации, обучения и перевоспитания беспризорных. Только в течение 1921 года через приемники, организованные для работы с беспризорными, прошло более полумиллиона детей. Общество словно открыло шлюзы, через которые с улиц, пустырей, из подвалов потекла многомиллионная армия отверженных.
«Дело не только в том, что мы окружены целым морем детского горя, но и в том, что мы рискуем получить из этих детей антиобщественных, антисоциальных людей в корень испорченных, врагов здорового образа жизни, беспринципных людей, которые с легким сердцем уйдут в лагерь наших врагов, которые пополнят армию преступности», – говорил в 1924 году глава Наркомпроса Анатолий Луначарский
X X X
И пришли люди в чёрных кожанках. Они пришли внезапно, как приходят несчастья – без предупреждения, без шума вначале, а потом вдруг сразу заполняя собой всё пространство. Сначала по улице прокатился свист. Один. Потом второй. Потом сразу десятки – резких, злых, коротких. За ними послышались крики, топот сапог, хлопанье ворот, лязг засовов. Дворы начали перекрывать, как ловушки, в которых уже знали, кого будут ловить.
Город мгновенно стал чужим. Ещё минуту назад он был живым, шумным, пахнущим жареным хлебом, угольным дымом, мокрой пылью базара, а теперь всё это будто втянулось в себя, съёжилось, и над улицами остались только свистки, команды и тяжёлое дыхание людей, которые бегут не потому, что хотят бежать, а потому что нельзя остановиться.
Сонька увидела их первой. Она стояла у угла двора, маленькая, худенькая, в слишком большой для неё старой потертой солдатской шинели. С коротко остриженными волосами, которые всегда торчали во все стороны, как у мальчишки. Сначала она просто замерла, как зверёк, почуявший опасность. Потом её лицо вдруг побелело. Она повернулась к нему резко, почти ударом. И толкнула. Толкнула так сильно, что он отшатнулся к стене.
– Беги! – крикнула она.
Но крик получился странный, обрывистый, словно в горле у неё застряли сразу и страх, и злость, и какая-то беспомощная надежда, что всё ещё можно повернуть назад. Он даже не успел понять. Руки уже схватили его сзади – грубо, тяжело, как хватают мешок с картошкой. Кто-то рванул его за ворот, другой ударил в плечо, и мир вдруг перевернулся, стал чужим, полным кожаных сапог, базарной ругани, чужих рук. Он закричал. Но его голос утонул в общем шуме.
Последнее, что он увидел перед тем, как его потащили через двор, было её лицо. Сонька стояла там же, где и секунду назад. Она не бежала. Не кричала. Она просто смотрела. И лицо у неё было странное – не злое, не испуганное. Оно было будто разорвано слезами. Слёзы текли по грязным щекам быстро, бесконечно, и она не вытирала их, не пыталась скрыть.
Он тогда не понял, что это были его слёзы.
Потом двор исчез. Потом исчез город. Потом исчезло всё.
А Соньку он больше никогда не видел.
Годы прошли, как проходят долгие дороги – медленно, через холод, через чужие лица, через бесконечное молчание. Он вырос. Стал мужчиной. Тем самым молчаливым мужчиной, которые пугают людей тем, что слишком долго смотрят и слишком мало говорят. Он научился жить так, будто у него никогда никого не было.
Но иногда – редко, неожиданно – на базарах, среди шумных торговых рядов, где пахнет пряностями, сушёной рыбой, потом и пылью, среди криков торговцев и толпы людей, он вдруг замечал вдалеке девчонку. Короткие рыжие волосы. Худое лицо. Обветренные щёки. И сердце его в такие секунды делало странный, болезненный рывок, будто где-то глубоко внутри кто-то резко потянул старую, давно забытую рану.
Он резко бежал туда. Но когда толпа расходилась – там уже был кто-то другой. И тогда он медленно продолжал идти дальше, как всегда. Только где-то на самом дне души, в том месте, куда человек сам старается никогда не заглядывать, тихо и глухо отзывалась память. О маленькой девчонке с короткими волосами. О том бессильном толчке в грудь. И о лице, разорванном слезами. Лице единственного человека, который когда-то любил беспризорника так, как любят только дети, у которых в этом мире нет никого, кроме друг друга.
Глава 3. – Обучение
Полтавская детская трудовая колония имени Максима Горького располагалась за городом, среди пустырей, низких холмов и редких, перекрученных ветром деревьев, и напоминала одновременно тюрьму и монастырь. Серые корпуса с облупившейся штукатуркой, длинные коридоры, где всегда пахло сырым деревом, щёлоком и холодным камнем. Одинаковые нары, шершавые одеяла с запахом старого пота и пыли, подъём по звонку – резкому, металлическому, будто вбиваемому прямо в виски, умывание ледяной водой, от которой перехватывало дыхание и ломило зубы, построение на ветру, завтрак с привкусом алюминия и разваренной крупы. Занятия, снова построение, снова занятия, и в этой монотонности, в этом медленном, вязком течении одинаковых дней было что-то спасительное, потому что после уличной жизни, где каждый рассвет мог оказаться последним, повторяемость казалась формой защиты, почти лаской, суровой, но надёжной.
Он долго не мог спать по-настоящему, вздрагивал от каждого скрипа, от кашля соседа, от далёкого хлопка двери, держал тело напряжённым, и только через месяцы вдруг заметил, что страх отступает, растворяясь, как утренний туман, уступая место внимательности – той особой, сухой, почти профессиональной внимательности, когда ты уже не боишься, а просто фиксируешь: кто как говорит, кто на кого смотрит, у кого руки дрожат от лжи, а кто молчит слишком правильно, слишком выверенно, будто репетировал каждое движение.
Он не был примерным воспитанником – не тянулся к лозунгам, не рвался в первые ряды, не изображал раскаяние, – но был удобным. Не конфликтовал, не спорил, не ломал порядок, однако всегда оказывался там, где нужно, и делал именно то, что требовалось, без лишних вопросов и без попыток понравиться, – качество, которое взрослые ценят выше всех добродетелей, потому что с такими людьми можно строить сложные, хрупкие конструкции.
Двое в штатском появились будто из воздуха: слишком аккуратные для провинциальных чиновников, слишком чистые, с гладко выбритыми щеками и тихими голосами, слишком внимательные для обычных проверяющих; от них пахло табаком хорошего качества, кожей портфелей и холодным мылом. Они говорили с ним спокойно, вежливо, задавали вопросы. Не о прошлом его здесь и так никто не спрашивал, – а о том, как он думает, что запоминает, как чувствует себя в толпе, что происходит внутри, когда нужно обмануть, и что – когда нужно слушать чужую ложь до конца, не перебивая, не выдавая себя ни взглядом, ни дыханием. Через две недели после этого разговора его судьбу решили тихо, без пафоса и объявлений, как решают судьбы тех, у кого нет ни родни, ни голоса, ни прошлого: его посадили в поезд вместе с сопровождающим и отправили в большой город.
И с той самой минуты, как вагон дёрнулся, заскрипел, запах старого дерева, угля и машинного масла наполнил пространство, а колёса медленно, тяжело поползли по рельсам, в нём снова поднялось чувство, которое он уже знал, хотя долго не умел назвать, – тягучее, вязкое, почти физическое, будто внутри кто-то медленно сжимал сердце грязной, холодной ладонью.
Эта тоска была ему знакома. Она жила в нём с того самого утра, когда он очнулся под железнодорожным мостом – в сырости, среди ржавых балок и капающей воды, без памяти, без имени, с гулом в голове и с ощущением, что самое важное в его жизни вырвали, унесли, уничтожили, но он не может понять, что именно. Тогда он проснулся с этим чувством, как с врождённой болью, как с вечным фоном существования, не зная ни причины, ни источника, только зная, что так будет всегда. Теперь эта тоска обрела направление. Теперь она тянула назад.
Он хотел сбежать – не просто хотел, а знал, что должен. Вернуться не просто в город, где пахло пылью, спелыми фруктами, дымом костров. Вернуться к арыкам с прохладной журчащей водой, к шумным рынкам. Вернуться не к месту – а к человеку. К единственному. И от этого знания тоска стала острее, потому что у неё появилось имя. Сонька.
Это чувство жило в нём с первого дня разлуки, с той секунды, когда её лицо исчезло в толпе, растворилось в криках, запахах, за чужими спинами. Он вдруг понял, что потерял не просто человека, а последнюю точку опоры, последнюю нитку, связывавшую его с жизнью и делавшую её хоть сколько-нибудь выносимой. Без неё мир снова стал чужим, холодным и враждебным, как тот мост, под которым он когда-то очнулся, дрожа от сырости и непонимания.
Но в детской трудовой колонии были посты, решётки, глаза, которые смотрели всегда, и бежать оттуда было невозможно. Оставался поезд. Оставалось это тёмное, дрожащее нутро вагона, наполненное запахом людей, пота, табака и старых досок, где ночью, под глухой, убаюкивающий стук колёс, можно было попытаться раствориться, выпрыгнуть, исчезнуть, вернуться назад. Он продумал всё: где ослабить ремень, когда подойти к двери, как дышать, чтобы не выдать себя, как смотреть, чтобы взгляд оставался пустым. И он почти решился.
Поезд шёл скоро. За окном текла тьма, холодная, плотная, разрезанная редкими огнями станций, где пахло дымом, снегом и чужими жизнями. Он поднялся – тихо, осторожно, как поднимался когда-то в подвалах и сараях, чтобы не разбудить других, и в этот момент сопровождающий вдруг негромко сказал, не оборачиваясь, без угрозы и приказа, просто сказал так, как говорят взрослые, которые понимают больше, чем имеют право объяснять:
– Ты никого из своих сейчас не найдёшь. Их всех разобрали. И если ты сейчас спрыгнешь, ты всю жизнь будешь бежать назад. Если доедешь – у тебя появится шанс однажды найти их.
Он сел обратно. Сел и впервые за долгое время позволил себе не сдерживать слёз – тихих, горячих, стыдных, детских, которые катились сами, потому что любое детство, тем более украденное и искалеченное, всегда плачет, когда его отрывают от дома, каким бы страшным этот дом ни был.
Колёса стучали дальше, размеренно, упрямо, отбивая ритм новой жизни.
X X X
Военная разведка Рабоче-Крестьянской Красной Армии на начальном этапе своей деятельности испытывала сильный кадровый голод. Особенно остро недостаток кадров ощущался на восточном «направлении». Это стало одной из причин, по которой было принято предложение Давлетшина Азиса Абделлевича, бывшего начальника Азиатской части Главного Штаба – одного из структурных органов Военного министерства Российской Империи, о целесообразности организации в связи с общей политической обстановкой особого Отдела восточных языков при Академии Генштаба РККА.
ПРИКАЗ
Революционного Военного Совета Республики
№ 137
29 января 1920 года, гор. Москва
Ввиду того, что Республика граничит с массою коренных мусульманских народностей (Хива, Бухара, Персия, Индия и т.п.) и продвинувшаяся далеко вглубь Туркестана наша Красная Армия ощущает острую нужду в специалистах-востоковедах, с 1-го февраля с.г. при Академии Генерального Штаба Рабоче-Крестьянской Красной Армии учреждается Восточное отделение Академии на 40 слушателей согласно прилагаемого при сем положения и штата.
Подготовительные работы начать немедленно с таким расчетом, чтобы с 1-го февраля могли начаться регулярные занятия.
Председатель Революционного Военного Совета Республики
Л. Троцкий
Восточный факультет Военной академии РККА им. М. В. Фрунзе – учебное заведение, созданное в 1920 году при Академии Генерального штаба РККА по инициативе бывших офицеров царской армии. Людей, переживших крах государства, смену присяг и унижение поражения, но не утративших главного – понимания того, что Восток нельзя ни завоевать, ни обмануть наскоро. Что его можно только изучать годами, входя в язык, в мышление, в религиозные и правовые конструкции, и именно поэтому будущих военных дипломатов и разведчиков стратегической военной разведки Красной Армии со знанием восточных языков (китайский, персидский, турецкий, урду (хиндустани), японский) здесь готовили не ускоренно, а медленно, с расчётом на долгую службу за границей, среди чужих народов и под чужими именами.
Восточный факультет организовался на базе старинного учебного заведения, который назывался: «Офицерский курс (офицерские классы) восточных языков» – учебное подразделение Русской императорской армии, созданное в 1883 году при Учебном отделении Азиатского департамента Министерства иностранных дел.
Восточный факультет возник как тщательно переосмысленное продолжение старой военной мысли, где разведка понималась как наука терпения, памяти и долгого взгляда, и потому в его аудиториях с самого начала витал особый дух преемственности, и под красными звёздами и портретами новых вождей чеканились шаги офицеров Генерального штаба царской армии, говоривших на арабском, персидском и турецком с академической точностью и холодной вежливостью имперской школы.
В царские времена ежегодно на курс принимали пять человек. Срок обучения составлял три года. Учащимся преподавали арабский, турецкий, персидский и татарский языки, международное и мусульманское право, военная география, этнография, история колониальных конфликтов. Впоследствии курс был подчинен Академии Генерального штаба, а количество учащихся было увеличено до десяти человек. В конце 1890 года ещё две стипендии для изучения китайского языка были открыты в школе Министерства внутренних дел в Урге, а один казачий офицер из Омского военного округа раз в два года направлялся для двухлетнего обучения китайскому языку в Кульджу. По окончании курса выпускники были обязаны прослужить в Азии не менее пяти лет.
Единственным выпускником Офицерских курсов (офицерских классов) восточных языков, преподававшим на Восточном факультете Военной академии РККА имени Фрунзе, был Иван Дионисиевич Ягелло.
X X X
На Восточном факультете преподавали люди, которые были живыми учебниками по утрате, выбору и внутреннему расколу, все они являлись бывшими офицерами старой армии, людьми с выправкой, безупречным произношением иностранных языков и прошлым, которое в новой стране предпочитали не называть вслух.
Иван Дионисиевич Ягелло вышел из царской армии не с триумфом и не с проклятиями, а тихо, как выходят люди, которые слишком хорошо понимают, что история не благодарит за верность и не платит за честь. В 1917 году, после октябрьского обрыва привычного мира, он снял мундир полковника. Оставшись без жалования, без службы и без того пространства, в котором его знания имели смысл, он очень быстро понял, что для человека его склада гибелью является не поражение и не смена флага, а бесполезность, когда всё, что ты знаешь и умеешь, оказывается никому не нужным.
Он поступил на службу в Красную Армию не из страха перед победившей властью и не из внезапной веры в новые лозунги, а потому что принял единственное решение, которое позволяла его внутренняя логика. Либо его опыт, языки, карты, память на страны и маршруты будут служить новому государству, либо исчезнут вместе с ним, растворившись в голоде, эмиграции, и потому он выбрал не сторону, а продолжение ремесла, решив раз и навсегда, что разведка находится выше флагов, гимнов и политических клятв.
Сухой, высокий, с почти прозрачным лицом, на котором время оставило аккуратно подстриженную седую бородку и глубокую, невесёлую складку между бровями; он говорил негромко, без нажима, но стоило ему начать лекцию, как аудитория замирала. Потому что его слова не были теорией – за каждым предложением стояли дороги, караваны, штабные карты, тайные переговоры, гарнизоны на краю империй и решения, от которых зависели судьбы целых регионов. Его занятия по военной географии и оперативной обстановке Востока завораживали: он не просто перечислял факты, а рисовал перед курсантами живую ткань пространства – где ветер диктует национальную политику, где религия важнее артиллерии, где одна неверно выбранная тропа стоит батальона.
Иногда, словно забыв, что перед ним сидят будущие офицеры новой армии, он позволял себе говорить шире, глубже, почти откровенно, и тогда в его голосе появлялась та холодная ясность, которая приходит только к людям, пережившим крушение государств.
– Мир так устроен, – произносил он, медленно прохаживаясь вдоль парт, – что существуют государства-империи и существуют территории-колонии. Другого не дано. Так было всегда и так будет.
Он делал паузу, словно давая время не согласиться, но никто не решался.
– Государства живут за счёт ресурсов, – продолжал он так же ровно, – материальных и человеческих. Если своих ресурсов не хватает, их берут извне. Завоёвывают. Подчиняют. Колонизируют.
И однажды, в тишине аудитории, где слышно было, как скрипят чернила в чернильницах, он совершенно спокойно, без бравады и без страха произнёс то, что другие не решались даже подумать вслух:
– Молодая Советская республика говорит о мировой революции, а значит, о завоеваниях. Москва снова станет центром империи. Новой. Только название поменяется. Если она раньше была Российской, царской. То теперь будет другая: красная или социалистическая.
Он смотрел на курсантов внимательно, словно примеряя их к будущему, и добавлял доверительно:
– Империям всегда нужны разведчики. Для того, чтобы понимать, где можно взять, а где потерять, где давить, а где ждать. Может случиться так, – говорил он, чуть наклоняя голову, – что кто-то из вас станет не просто агентом, а человеком, который будет решать судьбу чужой земли. В мировой истории были примеры, когда разведчики больших империй становились на чужбине местными царьками, князьками, правителями – не по титулу, а по знаниям.
Он не пугал и не вдохновлял – он просто констатировал, и от этого его слова звучали громче любой агитации, потому что в них не было иллюзий, только холодное знание мира таким, какой он есть, и это знание, передаваемое сухим, прозрачным полковником, ложилось на курсантов тяжёлым и прочным слоем, как фундамент будущей службы, где придётся терпеть и молчать больше, чем говорить.
Яков Алексеевич Клащёв входил в аудиторию не как преподаватель и не как человек мирной профессии – он врывался в пространство резкими, почти кавалерийскими движениями, словно до сих пор находился под огнём, и в этом мгновенно угадывался бывший боевой белогвардейский офицер, прошедший Гражданскую войну до конца, до последнего отступления. Он преподавал тактику.
В нём было что-то нервное, обострённое, будто тело его навсегда запомнило звук разрыва снаряда и не желало забывать, – он ходил по классу широкими шагами, резко оборачивался, внезапно останавливался, бросал взгляд, от которого курсанты инстинктивно выпрямлялись, потому что этот взгляд был фронтовым, тем самым, которым смотрят перед атакой, оценивая, кто побежит, а кто ляжет.
Тактику он преподавал жестоко и честно, без скидок на молодость и идеологию: для него не существовало «красных» и «белых» как моральных категорий, существовали только удачные манёвры и катастрофические ошибки. Если операция была проведена бездарно, он разбирал её с такой язвительной, почти злой точностью, будто хотел добить мёртвых ещё раз – не из жестокости, а из ярости к войне, которая пожирает людей быстрее, чем они успевают научиться воевать.
Он говорил с курсантами как с равными, и равенство это было фронтовым: он не заигрывал, не воспитывал, не внушал, а проверял, словно заранее знал, что половина из сидящих перед ним не доживёт до старости, и потому считал своим долгом хотя бы научить их не умирать глупо. Иногда он мог резко оборвать отвечающего, бросить в него мелом, шагнуть слишком близко, почти в лицо, и спросить так тихо, что становилось страшно: «А ты сам бы туда пошёл, возглавил бы эту боевую операцию, которую ты нам начертил?» – и этот вопрос был важнее всех озвученных схем.
Его собственная трагедия никогда не произносилась вслух, но висела в воздухе тяжелее дыма: генерал Белой армии, герой Первой мировой, человек, защищавший Крым до последнего, он оказался тем, кто пережил поражение не как политическую катастрофу, а как личный излом, после которого мир перестал быть цельным. В Константинополе, среди беженцев, офицеров без армии, людей без будущего, он понял, что эмиграция – это медленная смерть, растянутая на годы, когда ты жив, но больше никому не нужен.
3 ноября 1921 года, в годовщину взятия Крыма, ВЦИК РСФСР объявил амнистию участникам Белого движения.
Клащёв в Константинополе вступил в переговоры с советскими властями, был амнистирован. 21 ноября 1921 года при помощи завербованного ЧК бывшего матроса и добровольца вместе с белыми казаками вернулся в Севастополь. Обращался к солдатам и офицерам Русской Армии с призывом возвращаться в Советскую Россию. Примеру Клащёва последовали многие офицеры бывшей Добровольческой армии.
По послевоенной Москве среди офицеров обоих лагерей ходила легенда о том, как на одном из занятий школы комсостава «Выстрел» Клащёв разбирал ошибки красных командиров. Семён Михайлович Будённый, не выдержавший язвительных замечаний Клащёва, выхватил револьвер и несколько раз выстрелил в него, но ни разу не попал. Тот не только не дрогнул, но и ответил Будённому: «Как вы стреляете, так вы и воевали».
Он жил так, будто знал, что расплата всё равно придёт, и потому не щадил ни себя, ни других, словно хотел успеть передать всё, что знал, прежде чем история снова захлопнет дверь. Для курсантов он был пугающим и притягательным одновременно – человеком сломанным, но не сломленным, тем редким примером, когда поражение не делает мелким, а наоборот, обнажает главное: война заканчивается, а ответственность за неё остаётся навсегда.









