
Полная версия
Дочь, которую не ждали. Хроники выживания из Ленинграда
Его ярость не была направлена на меня.
Совсем.
Она была ко всему: к водке, которая уже не брала и не давала забыться;
к Ницше, чьи слова упрямо не складывались в смысл; к маме, которая вечно жаловалась и была «дурой»;
к работе, которая не клеилась;
к жизни, которая превратилась в грязный, пьяный, бессмысленный кошмар.
Я просто оказалась ближайшей, самой беззащитной мишенью.
Случайной жертвой его личного, пылающего ада.
Он не бил «меня».
Он бил по миру, который его бил. А я попала под раздачу.
А в ‘пометке’ тракторист, наверное, в сердцах швырнул бы сапог в стену сарая.
Или громко обругал упрямую корову.
Или пнул ведро.
Не девочку за шторой.
Там гнев находил менее разумные мишени.
Но в Ленинграде, среди книг Ницше и претензий на «оригинальность», били девочек.
Потому что они «шпионят». Потому что они есть. Потому что их можно достать.
И потому что Сашенька когда-то пожалел.
А я получила первый урок безусловного страха: мир небезопасен, а твое исчезновение – всего лишь детская иллюзия.
Глава 7. Пудра и Позор
Утро после битвы.
Тишина.
Не мирная, а тяжелая, придавленная, как одеяло в сырой квартире.
Папа «спал» – лицом в диван, храпя, как загнанный зверь.
Мама суетилась на кухне. Запах горелой каши и дешевого растворимого кофе.
А я сидела на краю ванны.
В зеркальце над раковиной – оно.
Синяк.
Детский сад.
Или уже школа – не важно.
Важно – взгляды. Воспитательница Нина Петровна, добрая, пухленькая женщина с вечным запахом валериановых капель, присела передо мной.
Ее глаза округлились. Пальчик (мягкий, теплый) потянулся к моей щеке, но не коснулся.
«Анечка, родная! Да что же это с тобой?»
Я открыла рот.
Слово «папа» вертелось на языке, жгучее и страшное.
Но тут – мамина рука.
Ее пальцы впились мне в плечо, чуть ниже ключицы. Не больно.
Холодно.
Остро.
Как клещи.
Я взглянула вверх.
Мамины глаза – не испуганные, как вчера вечером.
Напряженные.
Губы сжаты.
Весь ее вид кричал: «МОЛЧИ».
«Ах, Нина Петровна, да что уж там!» – мамин голос зазвенел фальшивой легкостью, как треснувший колокольчик. – «Сама виновата, несмышленыш! Налетела в темноте на дверной косяк, как угорелая!
Знаете, какая неуклюжая! Вся в папу!»
Синяк был не просто фиолетовый.
Он переливался.
Утром – лиловый, зловещий, как гематома вселенной.
К вечеру обещал стать сине-зеленым, потом грязно-желтым.
Карта позора прямо на щеке.
Он пульсировал – не болью, а стыдом.
Каждый взгляд на него воспитательницы, каждого ребенка – был иголкой.
Жжение было Не от удара. От взглядов.
От вопроса Нины Петровны. От маминой лжи.
От собственного молчания. Щека горела под невидимым клеймом.
Я хотела провалиться.
Стать по-настоящему невидимкой.
Но «щелк» не работал.
Щит был разбит.
Мамины пальцы. Холодные.
Крепкие.
Ногти (коротко подпиленные, без лака) врезались в кожу сквозь тонкую кофточку.
Это был не успокаивающий жест.
Это был захват. Предупреждение.
Приказ.
Я почувствовала их дрожь – не от волнения за меня, а от страха разоблачения.
Ее страх передавался мне по этим пальцам, как ток.
«Ах ты, неуклюжая наша!» – Нина Петровна покачала головой, ее голос был полон снисходительной жалости.
«Неуклюжая».
«В папу».
Точь-в-точь как у тети Шуры с разбитой чашкой.
Эхо стыда.
Оно висело в воздухе, густое, как мамина пудра.
Сейчас взрослая я думаю
Мой первый по-настоящему модный аксессуар – синяк в тон пыльным шторам и советскому линолеуму.
Фиолетово-желтая палитра абстракционизма прямо на щеке!
Очень авангардно.
И полезно: я освоила искусство грима раньше, чем таблицу умножения.
Мамина пудра ‘Ленинградская’ – меловая, белильная – стала моим лучшим другом.
Замазывала синяк толстым слоем, как штукатуркой трещину в фасаде.
А вранье: ‘Сама виновата, налетела!’ – моя первая осознанная ложь во спасение.
Спасение маминого фасада ‘нормальности’.
Синяк зажил.
Стерся.
След пропал.
Урок – врос в кости.
Я усвоила: боль – это стыдно.
Ее надо прятать.
Следы насилия – позор. Мир не хочет правды.
Ему подавай удобную сказку про ‘неуклюжую девочку’.
И я стала виртуозом маскировки.
Научилась прятать не только синяки под пудру, но и страх – под улыбку, боль – под шутку, стыд – под ‘все нормально’.
Я маскировала саму себя. До полной невидимости настоящего ‘я’.
Мать врала не для отца.
Ему было плевать.
Она врала для Людей.
Для Нины Петровны.
Для тети Мани с четвертого этажа.
Для продавщицы Гали.
Для всего этого Верховного Суда сплетен и осуждения.
Синяк на моей щеке был синяком на ее фасаде ‘приличной женщины’.
Правда о нем означала крах всей ее тщательно выстроенной лжи о браке, о семье, о жизни.
Она прятала этот синяк, как прятала правду о пьяном муже, о ночных скандалах, о своей загубленной жизни.
Я была лишь еще одним позорным пятном, которое надо было срочно замазать. Пудрой. Ложью. Молчанием.
«А в ‘пометке’ синяк на щеке девочки списали бы на драку с пацанами у речки или на неудачное падение с грузовика сена.
‘Дети есть дети!’ – махнули бы рукой.
Невинно.
Практично.
Без истерик.
А в Ленинграде, среди претензий на интеллигентность и цитат Ницше, синяки от отцовских рук прячут под слоем меловой пудры ‘Ленинградская’ и толстым слоем лжи.
Потому что здесь стыд – важнее правды.
Потому что фасад ‘нормальности’ – священная корова.
И Сашенька когда-то пожалел.
А я получила вечный урок: твоя боль – твой позор. Прячь.
Молчи.
Замажь.
Исчезни.
Глава 8. Побег в Страну Трактористов
Пометок.
Это слово стало для меня заклинанием.
Волшебным порталом.
Туда, где нет пыльных штор с розами, синяков под пудрой «Ленинградская», запаха водки и Ницше.
Туда, куда мама боялась вернуться из-за «что скажут».
А я, семилетний стратег побега, решила: раз мама не едет – поеду сама.
К бабушке.
К коровам.
К трактористу, который, как я свято верила, читал сказки по вечерам, а не «Заратустру».
Подготовка была тщательной.
Пока мама ругалась с папой из-за прожженной утюгом скатерти (еще один повод для «оригинальности»), кстати, свои брюки гладить папа маме никогда не доверял, может из-за этого случая, говорил, что неумеха криворукая… а я, специалист по исчезновению, «щелкнула»в свою комнату.
Не для невидимости.
Для побега.
Котомка.
Синий мамин платок – углами завязать, чтоб мешок получился.
Содержимое:
1. Плюшевый заяц Ушастик.
Без него никак.
Он – талисман.
Свидетель.
Друг.
Ему в деревне будет лучше.
2. Яблоко «Антоновка». Одно.
Твердое, кисловатое, из дежурного набора на столе. Еда в дорогу.
Надолго ли хватит?
Я не думала.
Главное – символ. Деревенское.
Настоящее.
3. Ключ от дома.
На всякий случай.
Вдруг тракторист захочет посмотреть, как мы тут живем?
Или бабушка.
4. Платок.
Мамин, синий, с вышивкой. На удачу.
И чтобы укрыться, если холодно.
В пометке, наверное, ветрено.
Карта?
Запросто!
«Где-то там, за вокзалом». Как объясняла бабушка Поля.
Дорога?
«Сесть на автобус или метро до вокзала».
Логика ребенка безупречна.
Я выскользнула из квартиры, пока голоса на кухне гремели о скатерти. Дверь тихо щелкнула.
«Чик-чик.»
Только в другую сторону.
На свободу.
И тут я попала в Огромный мир.
Подъезд, двор – знакомо.
А дальше… Город. Непривычно огромный, громкий, чужой.
Машины ревели, как чудовища.
Люди шли быстро, не глядя под ноги.
Тротуар был твердым и бесконечным.
В воздухе пахло бензином, пылью и чем-то острым – чужими жизнями.
После тесной квартиры с вечными скандалами это было ослепительно и пугающе.
Свобода оказалась слишком большой.
Запах метро это особенно.
Я дошла до станции. Спустилась по скользким ступенькам.
И меня накрыло.
Запах пота, машинного масла, раскаленного металла и сырости.
Как дыхание гигантского зверя.
Грохот приближающегося поезда – гром папиного крика, умноженный на сто.
Люди толкались, спешили. Я прижала котомку с Ушастиком, чувствуя, как теряюсь.
Куда идти?
Какой поезд?
Надписи плыли.
Голоса сливались в гул.
Я стояла у стены, как мышь в углу.
Только не штора.
Совсем не штора.
Тут я почувствовала на себе чужую руку.
Крупная тетя в клетчатом пальто и с авоськой пахла луком и дешевым одеколоном.
Она наклонилась: «Девонька, ты чего тут одна? Где мамка?».
Ее голос был хрипловатым, но не злым.
Рука – большая, в перчатке с дыркой на пальце – легла мне на плечо.
Не как мамины клещи. Тепло.
И от этого стало еще страшнее.
Язык прилип к небу.
«В… в пометок…» – прошептала я.
«К бабушке? Ага, понятно».
Она повела меня… но не к поезду.
К милиционеру.
Ловец беглецов.
Он пах мятным леденцом и чем-то казенным.
Каким я увидела Лицо матери…
Дверь открылась.
Мама.
Не радость.
Не слезы облегчения. Маска.
Белая от злости или страха. Губы – тонкая бритва.
Глаза метнулись к милиционеру, потом к тете в клетчатом, потом ко мне.
В них не было «Слава Богу!».
Было: «Что ты наделала?! Что они подумают?! Скандал! Позор!»
«Спасибо вам огромное!» – ее голос звенел той же фальшивой легкостью, что и у Нины Петровны. – «Шалунья! Убежала, пока я спину отвернула! Весь в папу, непоседа!»
Пальцы схватили мою руку. Клещи.
«Пойдем домой».
Не «Пойдем, доченька». Домой. В клетку.
Сейчас я взрослая Аня рассуждаю…
Моя первая экспедиция к свободе обернулась географическим позором.
Экипировка: боевой заяц Ушастик (на случай тоски), стратегический запас – одна ‘Антоновка’ (чтобы не сдохнуть с голоду в долгом пути), мамин синий платок (оберег от злых духов и для пикника) и ключ от квартиры (вдруг бабушка захочет проверить наши трофеи?).
Навигация: интуиция и детский лепет бабушки Поли.
Результат: доставлена домой живым грузом милицейским патрулем и тетей Любой из 37-й квартиры.
Эпик фейл уровня ‘Дунька-путешественница’.
Я хотела сбежать не от дома.
От лжи, что въелась в стены.
От синяков, замазанных пудрой ‘Ленинградская’.
От молчания за шторой, где тени дерутся.
От ощущения, что я – ошибка, которую терпят.
Я свято верила, что в ‘пометке’ есть домик с печкой и бабушкой, где тебя ждут не за красивые глаза, а просто потому что ты есть.
Где не надо исчезать, где стыд пахнет земляникой и навозом, а не фарфором разбитых чашек и меловой пудрой.
Я бежала к миру, где боль не надо прятать.
Мать испугалась не за меня, потерявшуюся в огромном городе.
Она испугалась скандала.
‘Что скажут Люди?! Дочь сбежала! Какая я мать?! Совсем распустила!’.
Ее ярость при виде меня была паническим страхом за свой хрупкий фасад ‘нормальной женщины’.
Мой побег был не криком о помощи.
Это был динамит, подложенный под фундамент ее лживой жизни.
Он доказал самое страшное: даже ребенок чувствует – здесь жить нельзя.
И это было невыносимо.
«А в настоящем ‘пометке’ меня бы, наверное, встретила бабка подзатыльником да криком: ‘Чего сбежала, дура?! Мужика дома не видишь?!’.
Но потом накормила бы горячими пирогами с капустой, уложила спать на теплой печке, а утром заставила доить корову.
Без пудры ‘Ленинградская’. Без Ницше.
Без вранья про дверные косяки и ‘непосед’.
Там стыд был бы простым, как синяк от падения с сеновала.
Но Сашенька пожалел.
И я вернулась в свою ленинградскую клетку.
С Ушастиком, недоеденной ‘Антоновкой’ и жестоким уроком: бежать бесполезно.
Твой ‘пометок’ – либо в невозвратном прошлом, либо в опасных иллюзиях о трактористах-сказочниках.
А реальность – это водка, Ницше, шторы и вечный вопрос: ‘Что скажут Люди?’
Глава 9. Блокада страха и Кроличья шуба
Учиться? Читать? Усваивать?
Это было невозможно.
Я жила в блокаде.
Не ленинградской – той, знаменитой.
В блокаде собственного страха.
Он был везде: в скрипе половиц (папа идет?), в хлопке входной двери (мама вернулась? жива?), в тоне их голосов за стеной (сегодня убьет или только побьет?).
Страх был густым туманом. Он забивал голову ватой, парализовал тело, выжигал все мысли, кроме одной: не потерять маму.
Урок под страхом
Мне лет 9-10.
Зима. В квартире холодно – батареи еле теплятся, как и надежда.
Мама не готовит еду.
Не знаю почему.
Может, денег нет.
Может, сил.
Папа ходит, как черная туча, подавленная злоба висит в воздухе гуще табачного дыма.
Мама, видимо, в отчаянии или по глупости, решает: "Папа должен с тобой позаниматься! Удели дочери время!".
Его время стоило дороже золота.
Или дешевле – в зависимости от градуса в бутылке.
Задание: выучить гимн. Весь.
До последнего слова. "Славься, Отечество наше свободное!"
Я чувствовала только Холод. Не только от окна. От его присутствия.
От задания.
Я сижу за столом, учебник открыт на нужной странице. Буквы пляшут.
Я не могу их сложить в слова. "Союз нерушимый…" – а в голове: «Скрипнет ли дверь? Заорет ли он на маму?»
И Его дыхание. Стоит за спиной. Пахнет вчерашней водкой и сегодняшним раздражением.
Я чувствую его взгляд на затылке – тяжелый, как гиря. "Ну?!" – рык.
Я вздрагиваю.
«Славься… славься…» – запинаюсь.
Подзатыльник.
Резкий, оглушающий.
Не больно сначала. Унизительно.
Слезы подступают. "Плакать будешь – получишь еще! Учи!".
Страх сжимает горло. "Отечество… Отечество…" – шепчу.
Еще один подзатыльник, сильнее.
«Тупая! В мать!»
Буквы расплываются.
Гимн превращается в кашу из страха, стыда и ненависти.
Учить? Нет. Выжить.
Просидеть эти минуты, пока его терпение не лопнет окончательно, и он не уйдет обратно к Ницше или водке.
Усвоить можно только одно: внимание отца – это боль и унижение. Лучше быть невидимкой. Всегда.
Шуба. Предательство.
Зима. Холодно. У мамы появилась кроличья шуба. Откуда? Чудо.
Может, тетя Шура подарила?
Может, купила на последние, пряча от папы? Неважно.
Это был предмет культа. Святыня.
Ее не носили. Ее берегли. Для "особого случая".
Она висела в чехле в шкафу, нафталином пропахшая надеждой на какую-то другую, нарядную жизнь. Пылилась.
Папа в тот день был особенно тихим.
Зловеще тихим.
Злоба не выплескивалась наружу, а клокотала где-то внутри, холодная и опасная.
Мама, не чувствуя подвоха (или отчаянно надеясь на чудо), суетилась на кухне. Папа подошел к шкафу. Вынул чехол. Достал шубу. Бережно. Нежно даже.
"Кать, надень. Пойдем погуляем. По набережной. Как… раньше."
Голос был мягким. Незнакомым. Опасным.
Я, сидя в своем углу, кожей почувствовала лед.
Навык выживания, отточенный годами за шторами и подзатыльниками, взвыл тревогой.
«Не надо, мама! Не верь!»Но как крикнуть?
Я – невидимка. Я – "тупая в мать". Я замерла.
Мама расцвела. Редкая улыбка тронула ее губы. Глаза засветились тем самым "раньше", которого, наверное, и не было. Она надела шубу. Кролик лежал мягкими волнами.
Она покрутилась перед зеркалом. Сияла.
Была красивой.
И безумно счастливой на мгновение.
Они ушли. Дверь закрылась. «Чик-чик.»
Я сидела.
Не дыша.
Сердце колотилось, как в ту ночь за шторой.
Минуты тянулись в вечность.
Холод в квартире стал абсолютным.
Потом – ключ в замке. Шаги.
Один.
Он.
Вернулся один.
Стоит в дверях комнаты. Лицо – каменное.
Но в глазах… торжество? Злорадство? Пустота?
"Мама?" – сорвался шепот. Я не хотела спрашивать. Боялась ответа.
Он посмотрел на меня. Прямо. Впервые, кажется, видя. Уголок рта дрогнул. Не в улыбку.
«Мама? А… я ее одел в шубу. И оставил. На улице. Выгнал из дома. Она нам не нужна»
Пауза.
Вечность.
«Но не волнуйся. Она в шубе. Не замерзнет»
Сейчас я взрослая рассуждаю
Мои учебные пособия: ‘Гимн СССР’ под аккомпанемент подзатыльников и ‘Основы распознавания психопата’ на примере отца с кроличьей шубой.
Экзамены сдавала на выживание.
Диплом – хроническая тревожность и умение чувствовать подвох за версту.
Я была парализована страхом.
Не просто боялась – я задыхалась от него. Боялась, что папа убьет маму.
Или выгонит.
Боялась остаться одна в этом ледяном аду.
Боялась его шагов, его голоса, его ‘уроков’.
Этот страх был бетонной плитой на моем мозге.
Я не могла учиться.
Не могла читать.
Не могла думать ни о чем, кроме одного: дожить до утра.
Дождаться маму.
Сцена с шубой… это был не просто акт жестокости.
Это было ритуальное убийство надежды.
Маминой – на чудо, на ‘раньше’.
Моей – на то, что он может быть хоть чуточку человеком.
Он оставил ее одну, в ее ‘особом случае’, на морозе. Врагу.
Всем.
А мне сказал: ‘Не замерзнет’.
Как будто шуба – это броня от мира, который он сам создал. От него самого.
Он ненавидел ее счастье. Ее крошечную радость от шубы.
Ее надежду.
Он ненавидел все, что не было пропитано его тоской, злобой и ‘оригинальностью’.
Он заманил ее сладкой ложью (‘как раньше’), чтобы унизить максимально жестоко.
Использовал ее самое дорогое (шубу) и ее самое слабое (жажду любви) против нее.
А меня… он сделал соучастником.
Дал мне знание: мама брошена.
На морозе.
В священной шубе.
И я должна была с этим жить.
Бояться «за» нее еще сильнее.
Чувствовать себя еще беспомощнее.
Это был высший пилотаж его ‘воспитания’.
А в ‘пометке’ тракторист, наверное, напился бы и заснул в сарае.
Или наорал на бабу.
Но он не стал бы играть в кошки-мышки с кроличьей шубой и женской надеждой.
Его жестокость была бы простой, как кулак.
Не изощренной, как лезвие.
В Ленинграде же с Ницше и ‘оригинальностью’ учили гимны подзатыльниками, а любовь – предательством на морозе.
Потому что Сашенька пожалел.
И я получила докторскую степень по распознаванию зла и искусству жить в блокаде страха.
Диплом – выжженная душа и вечный вопрос: ‘Где мама? Не замерзла ли?’."
Глава 10. Надгробие из кролика
Она вернулась.
Не сразу.
Часовой стрелке, отсчитывавшей мой детский ужас у окна, показалось, что прошла вечность.
Ленинградская зима сгущалась за стеклами, крадя последние краски.
И вот – ключ в замке.
Не звонкий, а какой-то… глухой.
Как стук земли о крышку гроба.
Дверь открылась.
Не ворвалась – вползла. Мама.
Стояла в прихожей, залитой желтым светом лампочки-«груши».
Она была мокрая.
Не от снега – от слез?
От тумана Невы?
От просто сырости мира?
Ледяные капли свисали с растрепанных волос, пряди которых прилипли ко лбу и щекам.
Лицо – белое.
Не от мороза.
От пустоты.
Глаза, которые всего час назад сияли перед зеркалом в предвкушении «как раньше», теперь были выбитыми окнами.
В них ничего не отражалось.
Ни меня.
Ни страха.
Ни злости.
Ничего. Абсолютная, ледяная пустота.
Кроличья шуба висела на ней тяжелым, мокрым саваном.
Мех, когда-то пушистый и гордый, слипся, потемнел, повис жалкими сосульками. Воротник лежал бесформенной массой.
Она не снимала ее сразу. Стояла.
Как памятник самой себе. Капли падали с подола на линолеум, образуя темное озерцо.
Аромат нафталина – тот самый, что хранил надежду на «особый случай» – смешался с резкой сыростью, речной тиной и чем-то другим… Горьким.
Как пепел.
Как тоска.
Запах утопленной мечты.
Молчание. Оно висело в воздухе гуще пара от мокрой шерсти.
Она не всхлипывала.
Не ругалась.
Не спрашивала: «Где он?».
Просто тишина.
Глухая, всепоглощающая. Громче любых криков, громче папиных скандалов.
Это была тишина смерти при жизни.
Наконец, она пошевелилась.
Медленно, как автомат, сняла шубу.
Не бросила на пол. Понесла к шкафу.
Открыла дверцу.
Достала чехол.
Аккуратно, с какой-то жуткой, механической бережностью, надела его на мокрую шубу.
Потом… прикоснулась ладонью к мокрому меху сквозь ткань чехла.
Не погладила.
Просто прикоснулась.
На мгновение.
Как к гробу.
Потом резко задвинула шубу вглубь шкафа, захлопнула дверь.
Щелчок.
Звук захлопнувшейся крышки.
Надежде конец. Маме – тоже.
И она опять испугалась и опять стыд и страх превозмог… и она выбрала смерть, вместо того чтобы сбежать…
Я уже взрослая рассуждаю
«Я видела, как в ней что-то сломалось.
Окончательно и бесповоротно.
Не плакала.
Не кричала.
Не рвала на себе волосы. Просто… погасла.
Ее глаза, в которых еще недавно горел огонек глупой, наивной надежды, стали пустыми.
Как выбитые стекла в заброшенном доме.
Я поняла тогда, девятилетней, на уровне животного ужаса: моя мама умерла.
Не физически.
Она ходила, готовила какие-то несъедобные макароны, убирала.
Но там, внутри, где жила личность, надежда, злость, даже страх – там была пустота.
Умерла вместе с верой в ‘особый случай’, в ‘как раньше’, в то, что она хоть что-то значит.
Теперь она была просто функцией.
Тенью, скользящей по квартире, которая боялась даже собственной тени
Он добил ее не морозом. Унижением.
Тщательно спланированным, хладнокровным.
Он показал ей ее место в его вселенной: вещь.
Вещь, которую можно выманить сладкой ложью, использовать ее последнюю радость (шубу) как орудие пытки, выставить за дверь и бросить.
И самое страшное – она приняла это.
Ее молчание, ее пустота были белым флагом.
Полной и безоговорочной капитуляцией.
Больше она не пыталась его урезонить, не просила внимания для меня, не надевала шубу даже в лютый холод.
Просто существовала.
Как мебель.
А я видела это. Я была свидетелем ее духовной смерти.
И в тот момент я усвоила последний, самый страшный урок: защищать ее бесполезно.
Она сдалась.
Значит, и мне надо сдаться? Или бороться в одиночку? Вопрос повис в ледяном воздухе нашей квартиры, пропитанном запахом мокрой шубы и отчаяния
Гробовой тишиной после подлости.
И кроличьей шубой, запертой в шкафу – надгробным памятником последней женской надежде в этом доме.
Спасибо, Сашенька, что когда-то пожалел.
Ты подарил нам не просто ад.
Ты подарил нам вечную, безмолвную зиму души.
И шубу – как саван для всего живого, что в нас еще теплилось
А в настоящем ‘пометке’ баба, наверное, вломила бы трактористу чугунной сковородкой по башке, выгнала бы в хлев и кричала на всю деревню, чтобы соседи знали – каков он, подлец.
Или расплакалась бы в три ручья на плече у соседки Марфы.
Там горе было громким. Ярким.
Человечным.
В Ленинграде же с его претензией на интеллигентность, с Ницше на полке и ‘оригинальностью’ в крови, убивали тихо.
Холодной расчетливостью.
Глава 11. Истерика как молитва и Мигрень как крик тела
Моя война за выживание шла не только на кухне с кастрюлями.
Она бушевала внутри – дико, безумно, с воплями, которые могли разорвать горло.
Каждый раз, когда мама выходила из квартиры – хоть на минуту, хоть вынести мусор – меня накрывало цунами паники.
Не просто страх.
Адский, животный ужас, что она не вернется.
Как тогда, с шубой. Навсегда.
Истерика. Старт.
Щелчок замка.
«Чик-чик.»
Мама за дверью.
Я – у окна, прилипшая лбом к холодному стеклу, высматривающая ее в проеме подъезда.
Развитие.
Сердце – «бум-бум-бум» – колотится так, что кажется, выскочит.
Как тогда… за шторой…. От страха…
Дыхание сбивается.
Комок в горле.
Потом – взрыв.
Рыдания.
Не плач – вой.
Горловой, надрывный, как у раненого зверя.
Я катаюсь по полу.
Бью кулаками о диван.
Рву на себе волосы.
Слезы льются ручьями, слюна, сопли – все смешивается в потоке отчаяния.

