Седьмой вопрос
Седьмой вопрос

Полная версия

Седьмой вопрос

Язык: Русский
Год издания: 2023
Добавлена:
Серия «Loft. Ричард Флэнаган»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Ричард Флэнаган

Седьмой вопрос

Richard Flanagan

Question 7

Copyright © 2023, Richard Flanagan

All rights reserved


Перевод с английского Алякринского Олега


© Алякринский О., перевод на русский язык, 2025

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026

* * *

Посвящается Филу Каллену

Автор не приложил усилий для того, чтобы узнать, является ли это историей, автобиографией, географическим справочником, трагедией, романом, альманахом, мелодрамой или фантазией. Это может быть чем угодно, а может, и нет. Вопрос задан, но где ответ?

«Хобарт таун меркюри», рецензия на «Моби-Дик», 1851 г.

«Нет, это не фортепьянная пьеса, это греза».

Дюк Эллингтон

Глава 1

1

Зимой 2012 года, вопреки всякому здравому смыслу и по причинам, которые не имели прямого отношения к писательству – сколько бы я ни утверждал обратного – и которые даже теперь остаются для меня неясными, я посетил место расположения лагеря Охама в Японии, где когда-то находился в плену мой отец. Это был очень холодный, ветреный день, и железное небо нависало зловещим полотнищем над Внутренним морем, под которым мой отец когда-то трудился в угольной шахте как бесправный раб.

От лагеря ничего не осталось.

Хотя у меня не было на то ни малейшего желания, меня отвели в местный музей, где весьма любезная женщина показала мне множество фотографий, в подробностях запечатлевших историю угольной шахты начала XX века – ее развитие, производственные процессы, японских рабочих.

Фотографий рабов в ее подборке не оказалось.

Женщина была сама доброта и, как говорится, кладезь знаний о местной истории. Она никогда не слыхала о рабском труде на угольной шахте Охамы. Такое впечатление, что подобного здесь никогда и не было, словно никого здесь не избивали, или не убивали, или не заставляли стоять нагишом под снегопадом, покуда люди умирали. Помню снисходительную улыбку той женщины: улыбку жалости ко мне, полагавшему, будто на угольной шахте Охамы когда-то использовался рабский труд.

2

Иногда я задаюсь вопросом: почему мы постоянно возвращаемся к началу – почему мы ищем единственную нить, с помощью которой, если потянуть, можно распустить весь гобелен, называемый нами жизнью, в надежде, что позади него мы обнаружим правдивые ответы на вопрос почему.

Но правды нет. Есть лишь почему. И если присмотреться повнимательнее, мы увидим, что это почему – лишь очередной гобелен.

А позади него – еще один, и еще, и так будет, покуда мы не достигнем забвения.

3

В 8:15 6 августа 1945 года пилот бомбардировщика майор Томас Фирби на высоте 31 тысячи футов над Хиросимой с криком: «Сбрасываю бомбу!» – нажал на кнопку сброса бомбы, и спустя сорок три секунды 60 тысяч человек умерли, а в восьми милях к югу от города мой отец, полуголый раб на четвертый год пребывания в заключении в качестве военнопленного, продолжал свой скорбный труд, толкая тележки с камнями вверх по темным туннелям, протянувшимся под дном Внутреннего моря.

Сломленный, больной, чьи физические и моральные силы были уже на исходе, зная лишь, что, когда в считаные месяцы вернутся зимние холода, он уже не сможет выдержать всего этого и умрет, он понятия не имел, что ему суждено было выжить. Покуда мой отец брел по сумрачному туннелю шахты, кое-где скудно освещавшемуся тусклыми электрическими лампочками, его собрат-военнопленный тасманиец заметил, что все это напоминало ему родной городишко Пенгуин в пятницу вечером.

4

У главного входа в шахту, где мой отец и его собратья-военнопленные когда-то пробегали мимо охранников, которые избивали их на ходу, теперь располагался уютный отель для кратких свиданий. Здесь не было ни мемориала, ни какого-либо памятного знака и, другими словами, никаких вообще свидетельств того, что здесь когда-то происходило. Только сияла какая-то неоновая вывеска. Это было заведение бизнеса, предоставлявшего услуги поспешного случайного секса в крошечных комнатках – только сексуальный выплеск и намеренно ничего больше. После этого оставалось, или, вернее, существовало, лишь забвение удовольствия в чужих объятьях – то самое забвение, которое одновременно предвосхищает и отрицает смерть. Как будто потребность забывать столь же сильна, как и потребность помнить. Возможно, даже сильнее.

А что после забвения? Мы возвращаемся к историям, именуемым нашими воспоминаниями, спутанными и не связанными с нескончаемыми измышлениями, кои и являются нашей жизнью.

5

В тот холодный ветреный день рядом со мной стоял престарелый японец г-н Сато. Он был низенький и тщедушный, аккуратно одетый в спортивную куртку и чересчур длинные брюки с манжетами, которые с годами стали ему велики. На руках у него были тонкие белые хлопчатобумажные перчатки, и когда он указывал рукой на какую-то давно исчезнувшую примету лагеря и шахту под ним, я видел тонкую ниточку, свисавшую с окоема перчатки. В каких он был ботинках, я не помню. Голова г-на Сато припала к моей груди. Он жил заботами о дочери, которая, как рассказал мне переводчик, была инвалидом. Г-н Сато когда-то служил охранником в лагере Охама. Он показал мне, где стояли бараки, где была ферма на вершине холма и где располагался вход в шахту на склоне холма, ближе к морю.

Перед нами, к моему замешательству и немому гневу, толпились члены телевизионной съемочной группы и несколько фоторепортеров из местных газет. Мне пришлось задействовать некоторые мои связи, чтобы оказаться у входа в шахту, и каким-то образом об этом прознали местные власти. Не поставив меня в известность, они пригласили сюда представителей прессы. Команде телевизионщиков и фотокорреспондентам нужно было лишь одно: чтобы мы обнялись с г-ном Сато. А они получили бы образ всепрощения, взаимопонимания, времени, которое лечит. Но это, я знаю, была бы ложь. Я не имел намерения прощать.

Время лечит? Время не всегда лечит. Время калечит. Облаченная в белую перчатку указующая рука г-на Сато поднялась, и болтающаяся нитка рассекла холодный мир внизу.

6

Чуть раньше в тот день я встретился с местными жителями деревни – пожилыми людьми, которые во время войны были детьми. Я не хотел с ними встречаться. Я чувствовал – как бы это выразить? – стыд. Возможно, мой стыд заключался в том, что мое возвращение могло быть ошибочно истолковано как месть или гнев. Но я сам не знал, какова была цель моего возвращения. Они в те годы были детьми, а меня тогда еще не существовало. Короче говоря, я чувствовал себя неравноценным ни им, ни их судьбам. Возможно, мне было отчасти стыдно за то, что я сын своего отца, предполагавший, будто его и их история может быть и моей тоже. Я беспокоился, что меня могут принять за незваного призрака, за привидение, наблюдающее за местом нераскрытого преступления, в котором я был замешан. Но призрак кого? Убитого, убийцы, или свидетеля, или всех троих?

Поскольку это была договоренность, достигнутая не мной, я не знал, как ее отменить, никого не обидев. Пожилые жители деревни были дружелюбными, душевными людьми. Рассказывая свои истории о лишениях военного времени, которые они пережили, будучи детьми сельской бедноты, они вспоминали о несоответствии между тем, что говорили им взрослые, и тем, что они видели в детстве, и детская непочтительность звучала в их старческих голосах и угадывалась на их обветренных лицах. Они вспоминали, что когда военнопленные в конце 1944 года высадились в их родных местах, то эти дьяволы, которых их так долго учили бояться, оказались не более чем жалкими, полуголыми скелетами. Помимо жестокости японских охранников, мой отец рассказывал о доброте японских шахтеров, кое-кто из которых, возможно, приходился отцом этим пожилым деревенским жителям, охотно делившимся когда-то своей скудной пищей с голодающими военнопленными.

7

Окончив школу, я стал работать цепником – так называлась профессия помощника землемера, которой насчитывалось много веков и которая исчезла всего через несколько лет после появления цифровых технологий. В обязанности рабочего-цепника входило перетаскивать двадцатидвухярдовую[1] цепь с сотней звеньев, с помощью которой измерялось все в окружающем мире. В мое время измерительная цепь представляла собой тонкую стальную ленту длиной пятьдесят метров, но в остальном за прошедшие сто лет в этой профессии мало что изменилось. Цепник по-прежнему носил с собой секатор и топор, чтобы расчищать от кустов и деревьев линии замеров, а также точильный камень и напильник, следя за тем, чтобы и секатор, и топор оставались острыми. Я научился обращать внимание на следы старых замеров, проведенных много десятилетий назад, – разрушенные межевые пирамидки из камней, гниющие колышки или похожие на вульву выросты коры на старых эвкалиптах. С помощью топора я осторожно снимал кору, пока не обнаруживалась глубокая впадинка в форме призмы, искусно вырубленная в стволе дерева давным-давно, иногда более столетия назад. Вершина перевернутой призмы служила землемеру контрольной точкой для его измерений.

Я любовался чудом этой неизменившейся раны, оставшейся точно такой же, как в тот день, когда ее вырубил другой топор. Время не исцелило дерево, а лишь оставило на нем шрамы, скрывая то, что все еще происходило внутри. Ибо под шрамом осталась рана, портал в прошлое, истекающий свежими соками настоящего, в который, если я буду вглядываться слишком долго, я начну падать. В тот день, когда я стоял перед съемочной группой японского телевидения во главе с девушкой-репортером, вместе с местными фотографами и скучающими журналистами, полными решимости снять единственную историю, имевшую особый смысл, и потом поскорее убраться отсюда, у меня возникло ощущение резкого набора скорости. Мне совершенно не хотелось обнимать г-на Сато. Возможно, он испытывал то же чувство. Но, не желая смущать ни его, ни кого-либо еще, я обнял его, а он меня. Казалось, все остались довольны.

Когда фотосессия и видеосъемка были завершены, я опустил руку. Г-н Сато продолжал прижиматься ко мне. Когда же я отшатнулся, собираясь отойти, его голова, казалось, уткнулась мне в грудь. Так мы и стояли. Возможно, он тоже падал в какую-то бесконечную пустоту, а может, все дело было в холоде. Не знаю. Не могу сказать, что мне нравилось, как он меня обнимал, этот человек, который, возможно, когда-то избивал моего отца, но я не знал, как избавиться от него, как лишить его уютного тепла моего тела. Я подумал о г-не Сато, страдавшем из-за своей дочери-инвалида, и о том, как в конце своей жизни он был справедливо наказан. А потом мне стало стыдно за то, что я так о нем думаю, понимая, что за этой мыслью кроется другая, которую я не хотел признавать. Я повернул голову и стал глядеть на деревья, на эти голые, печальные коряги; земля вокруг них казалась неухоженной и холодной, буйные травы и сорняки выглядели жалкими и заброшенными. Вся тамошняя природа казалась истерзанной и хаотичной, и я каким-то образом стал ее частью. Было слышно, как внизу морские волны набегают и отступают вдоль каменистого берега, как это всегда было раньше и всегда будет, словно они соучаствовали в преступлениях, грехах, любовях и страстях тех, кто проходил через эту печальную страну. Вся моя поездка казалась мне такой же непостижимой, как тот звук, с которым камни скатываются в небытие.

Поступил бы я так же, как г-н Сато? Но когда я попытался выбросить из головы этот вопрос, тотчас возник другой. Если г-н Сато, который казался мне порядочным человеком, был способен охранять пленных, творить зло или просто стоять в стороне, когда совершалось зло, мог ли я вести себя по-другому? Стал бы и я тоже участвовать в избиении заключенных, даже если бы мне этого не хотелось, принудил бы я голого мужчину замерзнуть насмерть, стоя на коленях в нескончаемом снегопаде, потому что этого от меня ожидали, потому что было слишком трудно сказать «нет»? Или я бы отвернулся и решил не помогать ему? Тут я потерял нить своих мыслей. День тянулся. Я подумал о пленнике, которого заставили всю ночь стоять на коленях в снегу без одежды, – эта история всегда приводила моего отца в неописуемую печаль из-за своей полной бессмысленности. Поступил бы я так же?

Мне вдруг стали ненавистны объятия г-на Сато, я возненавидел его до глубины души, когда он продолжал стоять, приникнув ко мне. Подул холодный ветер и стих. Потом стало еще холоднее, море продолжало набегать на берег и отбегать, мы больше не замечали друг друга, и мне пришло в голову, что ни один из нас понятия не имел, о чем думал или что чувствовал другой, и что нас, стоявших там, можно было принять за братьев.

Мы стояли так очень долго, покуда журналисты и телевизионщики уезжали, а над нами быстро сгущались темные тучи, которые, казалось, содрогались в неведомом осуждении и быстро рассеивались в разочаровании, а Внутреннее море отражало лишь свою собственную тайну. Что произошло? По сей день я понятия не имею. Нет никакого почему.

8

Не потому ли это так, что мы видим наш мир в сумрачном свете и окружаем себя ложью, которую называем временем, историей, реальностью, памятью, деталями, фактами? Что, если бы время существовало во множественном числе и мы тоже? Что, если бы мы обнаружили, что начинаем жить завтра, а умерли вчера, что мы родились из смертей других и жизнь в нас вдохнули из придуманных историй, которые мы составляем из песен, нагромождения шуток, загадок и прочих фрагментов?

Мой отец обычно смеялся над одним из своих товарищей-военнопленных, который рассказывал, что видел, как взрыв атомной бомбы осветил ночное небо над их лагерем, словно был день. Атомная бомба над Хиросимой взорвалась в 8:16 утра. Прошлое всегда лучше всего видят те, кто его никогда не видел.

9

Когда Томас Фирби нажал кнопку сброса бомбы над Хиросимой, мой отец сумел прожить больше трех лет в японском плену. Он каким-то образом пережил ужасы Чанги[2] и «Железной дороги смерти»[3]. Он каким-то образом сумел выжить на так называемых «адских кораблях», которые осенью 1944 года доставили выживших на строительстве «Железной дороги смерти» в Японию, втиснутых в непригодные для мореплавания старые корабельные корпуса без палубных сооружений. Теснясь в проржавевших казематах, полуголые люди терпели лишения, связанные с тайфунами, торпедными атаками американских подводных лодок и обстрелами с американских самолетов. К тому времени, когда они высадились на острове Хонсю, мечта о японской империи превратилась в неминуемую перспективу вторжения в саму Японию и того, к чему теперь призывал японский военный режим, – массовому самоубийству 100 миллионов японцев в рамках заново провозглашенного национального культа смерти.

Когда вторжение произошло, гражданское население Японии должно было защищать родину ценой своей жизни. На Окинаве, единственном японском острове, подвергшемся вторжению, погибло около 150 тысяч мирных жителей. Массовые самоубийства гражданских лиц были обычным явлением, некоторые совершались добровольно, многие – по принуждению японских солдат под дулом пистолета. В некоторых случаях дети убивали собственных родителей, когда те не проявляли должного энтузиазма при мысли о смерти, а в других случаях родители убивали собственных детей (1)[4]. Когда жизни простых японцев так мало значили для их лидеров, неудивительно, что жизням их врагов вообще не придавалось никакого значения: когда началось вторжение, японцы были готовы уничтожить 32 тысячи военнопленных-рабов, находившихся на территории Японии.

Американцы планировали начать последнее наступление на Японию с вторжения на остров Кюсю 1 ноября 1945 года, за которым должно было последовать вторжение на Хонсю в марте 1946 года. Скорее всего, к тому времени мой отец был бы уже мертв, а если бы он был еще жив, его бы убили. А если бы он каким-то образом избежал этой участи – хотя трудно сказать, как такое было возможно, – он не сомневался, что не пережил бы еще одну суровую зиму.

Но американцы так и не вторглись в Японию. Вместо этого они сбросили атомную бомбу. 60 тысяч человек погибли в одно мгновение, многие потом умирали медленно и мучительно, в течение многих часов и дней, и продолжали умирать в последующие месяцы и годы. Три дня спустя американцы сбросили вторую атомную бомбу. 40 тысяч человек погибли в одно мгновение, еще больше умерло медленно и мучительно в течение нескольких часов и дней, и люди продолжали умирать в последующие месяцы и годы.

10

Спустя пятнадцать лет и одиннадцать месяцев суровым зимним утром родился пятый из шестерых детей моего отца. Его хотели назвать Дэниелом, но ирландские католические монахини из монастыря кармелиток в Лонгфорде сказали моей матери, что Дэниел – слишком католическое, слишком ирландское и слишком распространенное имя. Позорное клеймо, как они выразились. Но мы были слишком католиками, слишком ирландцами и слишком простыми людьми, чтобы беспокоиться о позорном клейме. И меня назвали Ричардом. Мой отец ненавидел свое имя, под которым, как он позже обнаружил, его полюбили, и я тоже ненавидел свое, но мы, мое имя и я сам, выросли и переплелись друг с другом, пока, как это бывает со старыми корнями, не стало трудно сказать, где заканчивается одно и начинается другое. На каждый старый носок, как иногда говорил мой отец о странных парах, найдется старый сапог.

11

В ту ночь пошел дождь, такой сильный, что дождевые капли казались тяжелыми монетами, сквозь струи которых ты вынужден шагать, и в любом помещении, куда ты вбегаешь, чтобы укрыться, тебе дышится легко. В городе Саньо-Онода меня пригласил посидеть в баре Кэндзи И—, сотрудник отдела по международным связям и обеспечению равных возможностей Совета Саньо-Онода. Кэндзи И— был одет в слегка мешковатый офисный костюм, который выдавал в нем человека, выполняющего свои служебные обязанности в добром расположении духа и с некоторой оторопью, как человек, чьи мысли и душа пребывали где-то далеко – чему он был рад. Похоже, он был вполне удовлетворен тем, как он зарабатывал на жизнь, проводя часы, отведенные на работу, и смирялся с любой нелепостью, с которой, как, например, со мной, он сталкивался на своем пути. Кэндзи И— любил свою жену и ребенка, и ему нравилось катание на горном велосипеде. Вещи, которые не были прямолинейными, ставили его в тупик, но он чувствовал правду, даже когда не осознавал ее полностью. В нем ощущалась доброта души.

Кэндзи И— рассказал мне, как его дед сражался на войне в захолустье, которое называлось Новая Гвинея. По возвращении у него возникли большие трудности в отношениях с семьей. Он построил хижину в горах, где в течение все более продолжительных периодов времени жил в одиночестве. Он пил.

– Они знали, почему он был таким? – спросил я.

– Нет, – сказал Кэндзи И—, – он никогда не говорил об этом.

– Родные понимали, почему он стал таким? – спросил я.

– Нет, – ответил Кэндзи И—, – он никогда об этом не говорил.

– Он рассказывал о войне? – спросил я.

– Он никогда не рассказывал о войне, – ответил Кэндзи И—.

– Говорят, в Новой Гвинее был сущий ад, – сказал я.

– Он никогда об этом не говорил, – ответил Кэндзи И—.

Хостесс-бар[5] представлял собой уютное помещение с несколькими посетителями – офисными служащими – все они были наемными работниками, – которым подавали напитки официантки-хостесс, молодые, сильно накрашенные женщины с глазами как у персонажей аниме, в чьи обязанности входило проявлять смешливость и выказывать интерес к отдельным мужчинам, которые не казались ни интересными, ни смешливыми, по мере того как напивались в стельку местной картофельной водкой. Дождь продолжал лить, но как-то приглушенно, вдалеке, как бывает, когда ты засыпаешь и уносишься в другой мир.

12

Одна хостесс, невысокая девушка, говорила по-английски, и ей выпал жребий сесть рядом со мной. Она спросила меня, что я делаю в Саньо-Онода. Она была милой или, по крайней мере, профессионально умела выглядеть милой. В любом случае, мне казалось важным тоже быть с ней любезным, хотя я понимал, что в Саньо-Онода приезжало не так уж много туристов, и мне было трудно понять, что значит быть любезным в данной ситуации. Я ответил, что я писатель и провожу исследование для книги. Как я, кажется, уже говорил, это было одновременно и правдой, и неправдой. Я все чаще не понимал, зачем я вообще здесь находился, потому что ничего из здешних фактов и впечатлений никогда не появится в книге, которую я собрался написать. То, что я был писателем, ее заинтересовало, или казалось, что заинтересовало, поскольку она заявила, что любит книги. Она спросила, о чем моя книга.

А я и сам толком не знал, о чем моя книга. Возможно, я пробормотал что-то вроде «о любви», и мой ответ обладал тем достоинством, что не был лживым и был настолько неопределенным, что казался бессмысленным. Она поднесла руку ко рту и вежливо рассмеялась. Я почувствовал, что для нее город Саньо-Онода и любовь не были понятиями, между которыми существовала естественная взаимосвязь. Она снова улыбнулась и повторила свой первоначальный вопрос: так почему я оказался в Саньо-Онода?

В нескольких шагах от нас Кэндзи И—, теперь уже сильно опьяневший, орал в микрофон караоке любовную балладу. Никто его не слушал. Возможно, в этом и был смысл этого заведения, подумал я. Ты здесь пел от всей души, и никто этого не замечал, ты говорил с людьми от всего сердца, и никто тебя не слушал. Я перевел взгляд на хостесс и сказал, что приехал туда, где мой отец когда-то в плену занимался рабским трудом. Она посмотрела на меня мечтательными анимешными глазами и моргнула. И, все еще улыбаясь, спросила:

– А что такое рабский труд?

13

Она продолжала улыбаться, и ее рот словно застыл в гримасе недоумения. Да и если уж на то пошло, весь мир, казалось, застыл с гримасой недоумения – и я вместе с ним. Как будто в этот момент мы оба участвовали в спектакле театра кабуки – я улыбнулся в ответ и продолжал улыбаться, и она продолжала улыбаться, и я продолжал улыбаться, и было трудно во что-то поверить или о чем-то подумать, потому что в тот момент я почувствовал, как меня наполнила вся печаль мира: за г-на Сато, прижавшегося ко мне, за моего отца, за улыбчивую японскую хостесс с глазами персонажа аниме, за всех в этом слишком теплом баре и за весь мир в эту чудовищно холодную, сырую ночь.

Я подумал о дедушке Кэндзи И—, который жил один в убогой хижине в горах и не мог подобрать нужных слов, как и я сам теперь не мог подобрать нужных слов, которые смогли бы выразить все мои чувства. Дедушка Кэндзи И— ходил среди призраков. Возможно, он, как и я, сам стал таким призраком перед смертью, живя в мире, где никто не знал и не желал знать, что когда-то произошло. Где-то существовал реальный мир, где все, что прошло, продолжало существовать. Но этого не было здесь, и, как ни странно, это казалось одновременно облегчением и кошмаром. Никто ничего не слышал из того, что я говорил, и никто ничего не видел из того, что я видел, и мы вместе, дедушка Кэндзи И— и я, продолжали вглядываться в бездну времени, зная только одно: то, что произошло, происходило всегда и никогда не перестанет происходить.

Я посмотрел в глаза девушки-хостесс.

– Да так, ничего, – сказал я. Кто-то похлопал меня по плечу. Это был Кэндзи И—. Не хочу ли я спеть что-нибудь?

14

Можно было бы утверждать, что наука неумолимо приближалась к открытию процесса расщепления ядра атома, и, следовательно, к изобретению атомной бомбы, и, следовательно, к Хиросиме. Но ничто в нашем мире не является неизбежным, и меньше всего атомная бомба в середине XX века – проект, который, как отметил один из его ключевых теоретиков, датский физик Нильс Бор, мог бы осуществиться только в том случае, если бы кто-то смог превратить целую страну в единую мастерскую, занятую этой задачей. На конференции высокопоставленных нацистских функционеров 4 июня 1942 года бывший ученик Нильса Бора, блестящий немецкий физик Вернер Гейзенберг, рассуждал о бомбе размером не больше ананаса, способной уничтожить целый город. Но позже, когда Альберт Шпеер задал Гейзенбергу вопрос, ответы физика показались ему «отнюдь не обнадеживающими… На разработку технических предпосылок для производства потребовались бы годы, самое малое, два года, даже при условии максимальной поддержки программы».

Шпеер потом доложил Гитлеру о результатах конференции.

«Гитлер когда-то говорил о возможности создания атомной бомбы, но эта идея, очевидно, была слишком сложна для его интеллектуальных способностей. Он также не смог осознать революционный характер ядерной физики. В двухстах конспектах моих бесед с Гитлером, – продолжал Шпеер в своей доскональной и утомительной манере, – ядерное расщепление упоминается только один раз, да и то в предельно сжатой форме. Гитлер иногда высказывался по поводу его перспектив, но то, что я рассказал ему о конференциях с физиками, подтвердило его мнение о том, что в этом вопросе не было особой выгоды».

На страницу:
1 из 2