
Полная версия
DRUZHBA

Дания Жанси
DRUZHBA
© Жанси Д., текст, 2025
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026
* * *к А.
Пролог
Казань, Российская Федерация, 2017 год
– Как-то в детстве мама перестала отвечать, когда я звала ее «мама».
Эвелине надо выговориться, а я слушаю, радуюсь, что вижу ее наконец как человека со своей историей, не воспринимаю через призму собственных эмоций и желаний. Если целое море уходит, то любые чувства тем более. Хотя в самой глубокой части оно и остается, прозрачное – сразу всех цветов – и тихое. Пью кофе, киваю, пытаюсь узнать в бывшем своем центре мира девчушку, которую видел лет пятнадцать назад.
– Она тогда решила приучить меня звать ее эни́. Поэтому мамы у меня с раннего детства, можно сказать, не было, была эни́.
Понятно, отсюда и ее показная нелюбовь ко всему татарскому, и извечные подружки на былых наших встречах. Неустойчивое развитие. Не знаю, что сказать, поддакиваю:
– Бедная девочка Эвелина.
– Нет, ну ты представляешь? Я, только когда сама стала мамой, поняла, какая это все же дичь. Хотя ладно, есть у них тут, интересно, безлактозные десерты? – Опять перелистывает меню.
Стала мамой. Про свою семью пока не говорила. Про Нодиру и наших двух мальчишек откуда-то знает, сразу же с ними поздравила, у нас и третий на подходе, то есть третья, девочка. Смотрю на руки, они не такие тонкие, как я помнил, и по-прежнему много колец. Одно на безымянном пальце левой руки, но скорее помолвочное, чем обручальное. Надеюсь, она нашла свое счастье. Музицирование оставила, риелтор из Дубая. Ладная вся, глянцевая, но неловкости с ней нет, как будто вчера виделись.
– Стала мамой, не эни́? Сколько лет, мальчик, девочка?
– Ну уж нет, мамой, – смеется. – Малышке Алие уже четыре годика, она у родителей в Казани в основном и живет. Кстати, назвала в честь твоей бабушки тоже. И прими соболезнования, тебе тяжело сейчас, да?
– Спасибо, я в порядке. Видишь, ты уже и утешаешь меня рассказами и историями, как раньше.
Действительно, только Эвелине придет в голову безостановочно щебетать о своем через секунду после моей новости о смерти папы. И я вправду хотя бы немного отвлекся в первый раз за последние дни. Что же, забавно, значит, наших дочек будут звать одинаково.
– Мальчишку Сунчеляя пока не планируешь?
– Не-а, – смеется громче, что-то необычное в мимике, – с поэзией тема закрыта.
– А музыку совсем не пишешь теперь?
– Ой, да кому это надо. – Машет куда-то в сторону официанта и морщит носик, тоже по-новому. – Кстати, чтоб уж точно как раньше. Может, сходим вечером на спектакль, он про татарский язык? Пластический спектакль, то есть танец. Я еще не видела, но очень хвалят, награды прочат разные, бла-бла. Он про умирание языка. Пойдем?
– Пошли, – соглашаюсь, хотя не уверен, правильно ли будет сегодня оставить маму одну, только вчера похоронили отца.
– Мой муж, ну то есть fiancé[1], – старательно растягивает слово и потом частит опять, – типа гражданский муж, ревновать не будет, ты не беспокойся, – подмигивает, – я много про тебя рассказывала. Хотя трудно ему понять нашу дружбу.
Глава 1
Казань, Российская империя, 1916 год
Вот теперь Сунчеляй потерялся. Никогда еще не был он так потерян, так растерян.
Алию, jankisekkeém, частичку души его, отдавали теперь за Акбара. За грубого, неотесанного Акбара, самого дремучего шакирда[2] и неутомимого подхалима в их бывшем медресе. Несмотря на молодой еще возраст, шея у соперника была толстой и гнутой, так, что взгляд всегда устремлялся от неба вниз, к пустой зубрежке и яствам. Как почти у всех их старометодных[3] закостенелых учителей. Может, поэтому Акбара и возвели в муллы еще в двадцать четыре? И отдавали ему через год драгоценность, нежный цветок Алию…
Хотя нет, Акбар этот был мощен, красив, умен, хваток. Поцелованный Всевышним. Не криви душой, Сунчеляй, iptesh[4], успевай ты хотя бы наполовину так же хорошо, никогда бы не оставил учебу в медресе. Не обманывай себя. И учитель Абу Бакр-хаджи[5] радовался бы твоим, а не Акбара, свершениям, и дочь свою Алию, in yaratkan kyzy[6], обещал бы именно тебе.
– И, Алла́!
Тонкая вспышка настоящего, боли – прищемил палец, приставляя две большие литеры, alef и ta[7], к заголовку текста. В большой полуподвальной комнате света почти нет и днем, две-три тусклые лампы да шум с Сенной. Ночью так же, только сплошная тишина, и он один во всем мире. Сунчеляй уже несколько часов расставляет витые железные литеры в заготовки страниц. Одна буква за другой вверху каждой формы. Много отрывных страниц настенных календарей: про урожай, гигиену рук и рта, красивые здания в далеких краях, народные песни. В тексты, которые набирает или правит, часто теперь не вчитывается. Сегодня тоже.
Все делается тусклым, ненужным. И стихотворения, и борьба, и газета, где Сунчеляй работает днем, одна из первых на татарском языке. И слова. Набор затасканных литер.
Работа идет медленнее. Хотя пораненный палец совсем не кровоточит, он постоянно задевает железные рамы и когда-то острые буквы, напоминает о себе, ноет. Хватит на сегодня, пора домой.
Сунчеляй открывает входную дверь и, привернув фитилек, гасит лампу. В ночи базарная площадь молчит, торговые лавки стелются по улице до горизонта, спят. Свет падает от луны и откуда-то с русской части, кажется с Проломной. Там наверху, в центре, все улицы и дома давно уже освещаются электричеством. В татарской части света пока еще не так много. Его гостиница не сильно далеко, ближе к вокзалу. Неплохая гостиница, и комната просторная, без клопов. Правда, по соседству дом, как там ее, терпимости. Faheshhaná, на татарском получается – дом мерзости. Ох, хорошо бы получилось сегодня выспаться…
* * *С утра опять пришла мама. I, eniém. Стыдно перед ней за обшарпанность мебели и комнаты, какую-то их неприкаянность. Мама одета точно европейская дама из календарей, с крошечным калфаком-рогом на голове, megez kalfaky[8]. Она совсем не подходит этой гостинице между рынком и вокзалом, точнее, гостиница не подходит ей. Нарядной маме гулять бы по Лядскому садику в русской части. Или где-то в Париже.
– Сыночка мой…
Понятно, что опять оставит деньги. Что папа, а Сунчеляй до сих пор зовет его папой, не знает. Мама приходит не так часто, и каждый раз стопка кредитных билетов становится толще, хотя, по правде говоря, это не такая большая помощь. Третья ли, теперь уже вторая часть довольствия в типографии, на оплату номера да лапшу с овощами хватает. В последний год деньги обесцениваются так быстро. Бедная мама, откуда она каждый раз берет их без ведома папы?
– Папа все поймет, сынок. Я с ним поговорю. Может, ты вернешься домой? Сложные сейчас времена…
Мама опять начинает тянуть, наматывать на Сунчеляя сладкие, легкие как talkýsh kelevé нити. Вернись, помирись. И невольно думаешь, может, взять и съесть невесомые сахарно-медовые конусы все разом, как делал в детстве. Вернуться в аккуратный цветной домик, яркий, как леденец на базаре. Там уже недалеко и его бывшее медресе, и дом Алии, и джадидская школа для девочек, куда та бегает тайком к подружкам на занятия. И так он гуляет там часто, катается туда-сюда как Kisekbash[9] какой или Колобок, Jomry Ikmek[10].
– Мамочка моя, родная, спасибо, ты же знаешь, что не могу, – говорит, смотрит внимательно на такую исхудавшую и чуть сутулую, но красивую маму, как вздыхает еле заметно. – Папа же ясно все тогда сказал. Из газеты я не уйду. В медресе тоже не вернусь. Не получится у нас ужиться.
Неудачник, думает тут же. Плешивый парень taz[11]. Учился бы в медресе с прилежанием, не уходил в никуда, и тогда Абу Бакр-хаджи с радостью отдал бы Алию за сына твоего отца, муллы из Чишмеле́, и пасынка твоего отчима, торговца из Казани и Оренбурга. Вон и не самый умный Акбар из аула в Синеморье скоро станет уже сам муллой и мужем твоей любимой. Janým, душа моя, Алия. Или окончил бы ты, Сунчеляй, медресе худо-бедно, работал с папой, жил в большом родительском доме, строил свой. Все равно ничего не добились: ни ты, ни твои друзья. Кому нужна теперь ваша либеральная татарская газета, еще одна военная листовка на восточных языках. Пустое все. Восемь лет даром, bushka chygu[12].
Мама спрашивает, что ее ulym[13] обычно кушает, вздыхает опять. Говорит, попросит bibí принести много домашней выпечки и свежего кумыса где-то через неделю. Наверное, это когда отец уедет в Оренбург по торговым делам, чтобы не сердить его. Принесла и сейчас небольшой круглый пирог, а еще опять жестяные банки с чаем и монпансье. В этом вся мама. Сунчеляй совсем не помнит, чтобы она когда-нибудь готовила сама, только эти помощницы по хозяйству, которые менялись время от времени и каждую из которых у них дома зовут bibi. Удивительно, что мама при этом кормила его сама грудью, и довольно долго, лет до пяти, почти до самой кончины etiém, его родного отца, и невзирая на упреки иногда. Avyldan kebek[14], часто подтрунивал тот, хотя это он был из деревни под Оренбургом, где все тогда и жили, а мама выросла в Казани, в таком же цветном доме, в каком жила теперь. Много детей у них с родным etí умерло до его, Сунчеляя, рождения, да и он не отличался здоровьем.
Его такая элегантная мама долго еще сидит рядом, гладит руку, молчит, иногда только приговаривая свое i, ulym. Потом делится новостями. Да, папа уезжает в Оренбургский край на пару месяцев, дома и у соседей все так же, братья в порядке, Alla saklasyn[15], среднего Сагита все собираются женить на татарке, он все не хочет, на фронт никого из близких пока больше не забирали. Папе пришлось выкупить из своих же лавок благотворительные открытки с Его Императорским Величеством – никто уже не хочет их брать, а как объяснишь сборщикам средств на войну – вот, ютятся теперь стопки карточек дома под кроватями и в Казани, и в Оренбурге. И то лучше, чем когда мобилизованные ютились, как в самом начале войны. Еще ulym бы к ним вернулся… Сунчеляй хочет приобнять ее на прощание, но не знает, когда лучше и как, ждет, пока мама сама обнимет.
* * *В газету идти сил нет. День так и выманивает на улицу ярким солнцем в окне, только листва на деревьях мечется и подвывают, шепчутся джины – значит, ветрено. Belyásh, который принесла мама, уже остыл. Надо поесть немного и идти в редакцию, Сунчеляй так и сидит на кровати. Комната, залитая солнцем, обнажает свою убогость, пыль, бедность.
Так не хочется в который раз подбирать слова для царских военных указов или объявлений об утерях, списков нижних чинов, раненых, убитых или пропавших. Пусть и к лучшему, что теперь стали поручать в основном переводы с русского: для настоящих статей как будто не хватает слов. Слов и ярости. Все хотят теперь от писателей и журналистов только ярости, крайностей, четкости. Сунчеляй давно уже не пишет в газету ничего толкового. Не может. Часто задумывается, не зря ли пошел в журналистику эту, ушел из медресе.
Хотя и стихотворений почти не пишет. Тех, про Казань, что прикрывается водой рек и озер, как легким чапаном[16], про женщин Татарской слободы, умных и смелых, про послушников старометодных медресе, заучивающих наизусть страницу за страницей, и их тучных мулл, любящих вкусно поесть и поколотить учеников, про джади́дов-реформаторов, которые и исламское образование ведут к знаниям, свету разума, про татарских просветителей, что обучают русскому теперь и в каждом деревенском медресе, и в самых далеких краях Российской империи, про радость сближения татарской культуры с русской и европейской, про новое, про жажду нового. Все блекнет.
Только Алия, только строки про нее имеют еще какой-то смысл. Soyaklem, yaratkanym, janym[17] – сколько же слов в татарском о любимой. Хотя и прежние его стихи, и про Казань, и про революцию, все тоже были во многом про Алию. Да-да. Вот бы та сама удивилась. Через год, едва исполнится семнадцать, она станет женой Акбара, уедет далеко. А пока ее можно изредка видеть.
Сунчеляй выходит на улицу, накинув старый папин казакин, понимает, что холодно. Яркое солнце ушло куда-то, только ветер прет со всей силы в одну сторону, не колеблясь, не сомневаясь в своем направлении. Сунчеляй же идет то против, то по ветру, то подставив под его потоки кривой и часто ноющий левый бок. Никак не ведут сегодня ноги в сторону редакции.
* * *Он поднимается ближе к русской части, проходит типографию и Сенную площадь, доходит до серого водного канала со снующими по сторонам канала повозками. Tir-pir-tir-pir. На этой параллели города всегда шумно и неуютно, внутри все сжимается, и сам становишься меньше. Сегодня и ветер с особой холодной злостью дует в больное левое ухо.
Спокойствие обычно приходит выше по Петропавловской, там, где и всегда радостный цветастый русский собор, и белоснежные здания университета – небесные дворцы, kyk saraylár – сверху вниз смотрят даже на Идель. Сунчеляю нравится гулять вокруг этих как бы нездешних и одновременно таких казанских зданий, нырять в их потайные дворики. Его тянет и на широкую парадную лестницу храма, и пройти между колонн университета, зайти, увидеть, почувствовать, как там внутри. Только не пустят просто так. Да и как бы он смотрелся? Хотя на Воскресенской и живут теперь, и держат свои доходные дома иные зажиточные татары, Сунчеляй в той части города все же не свой. Пусть там и всегда хорошо.
Сегодня особенно холодно, бесприютно: и так не то, и эдак. Он идет туда, сюда, меняет направление. Нет, сейчас ему не место там, где высоко и хорошо, покоя на душе все равно не будет. Повернулся к ветру спиной и не сопротивляется, скользит, как прогулочная лодка, шагает быстрее, летит вдоль канала. И не так шумно теперь, не так продувает.
Раз – и вот уже огромное, полупрозрачное, искрящее, как зеркало под электрическими лампами, озеро Кабан. Вышло солнце, даже ветер поутих. В этой части города всегда так – сперто и нетерпеливо, в то же время свободно-радостно – здесь живет Алия́.
Даже если и не увидит, не встретит ее сегодня – что-то волшебное есть в каждой местной тропинке и улочке, в каждом цветном доме, дереве и бесконечной глади воды. Алия может запросто пройти, ее легко встретить за каждым поворотом, а если повезет, подсмотреть улыбку или смешок, когда говорит с кем-то на углу. Может, поймать кивок и легкую, готовую тут же сорваться и улететь в небо улыбку ему, только ему, Сунчеляю. Невидимые следы Алии важнее и его собственного детства в этом районе, того, что рядом где-то мама. Вот идет, а следа нет: лодка. Загадка такая была.
– Ипте́ш! – Громкий, как азан, мужской голос.
Сунчеляй невольно скидывает руку с плеча – не любит прикосновений. Оборачивается неловко. Ай, это Зайнулла, его друг по медресе. До сих пор, наверное, там: или учится, или уже преподает.
– Рад тебя видеть, дружище. – Зайнулла все такой же звучный, радушный.
И от давно знакомого голоса что-то внутри съеживается, непривычно. Сунчеляй последнее время как может избегает разговоров и людей, даже в своей редакции.
– Здравствуй, друг. – Голос звучит особенно тихо на фоне баса приятеля. – Как дела?
– Сто лет тебя не слышал. Да я-то все там же, все так же. Выучу наконец Хафтияк[18], окончу медресе и заживу уж, Алла бирсэ[19]. А я-то думаю как раз на днях: где там наш сказитель тысячи и одной ночи? Ну, как ты? Слыхал про Акбара? Во дает!
* * *Тут Сунчеляй и узнает, что Акбар вот-вот станет важным муллой у себя в Синеморье, что Алия уже сейчас его супруга перед Всевышним.
– Он же только приехал из Уфы? Сдал экзамены у муфтия на муллу, это я слышал. Ему сколько теперь, двадцать четыре? Что ж, молодец парень, всегда и рассказать заученное, и ввязаться в диспут рвался первым, – говорит ровно и так же тихо, главное – никак не выдать, не спрашивать про другую новость, об Алие.
– Да у него же папа из Бухары сам-то, а сейчас в Хиве. Васта[20] уж, везде все свои. Наши-то там учились. – Зайнулла приподнимает брови. – Хотя поди разбери, зачем Акбара тогда отправили в Казань. Сам он говорил, что слали его сюда в джадидское медресе, а он пошел в наше, чтоб полегче было. Умный парень уж. Поедет теперь с назначением обратно Мустафа[21] наш прилежный, как в их краях все успокоится.
Любят эти шаки́рды вставлять в речь арабские и персидские словечки. Вроде как высокий слог и интеллект. Сунчеляй тоже раньше так делал, особенно в стихах. Думает про слово wasta, не хочет думать про Алию. И правда, так точно на татарском не скажешь. Уроки по родному языку в его медресе не жаловали, мол, то для простонародья.
– Абу Бакр-хаджи прямо сразу и прочитал ника́х своей дочери и Акбара. И ждать что-то совсем не стал, и читал даже сам. – Зайнулла много говорит, кажется, его ничуть не смущает, что собеседник молчит. – Той-то еще нет семнадцати, махр, видать, хороший дали. Все об этом говорят. Помнишь, может, его младшая дочь, Алия, резвая такая? – Смотрит на Сунчеляя, кажется, в самую его душу, но тот стоит с неподвижным лицом. – Вот это ее как раз за Акбара отдали.
– Да помню уж… – выдавливает из себя, старается, чтобы рваного дыхания не было слышно. Алия.
– Еще недавно на такое и жалобу написали бы, если в шестнадцать никах прочитать, да еще и дочери своей. Марджани же так чуть с должности не сняли когда-то. И этого бы так, эх.
Сунчеляй выдыхает «угу» еле слышно, стать бы невидимым духом каким, добрым или злым.
– Это что, а ты слыхал, что Абджалил помогает теперь цензору вымарывать фронтовые письма? Он уж грамотей наш, как ты. Говорит, письма часто русскими буквами, а то и вовсе на русском, и все в них сплошь: халяльной еды нет, вообще еды нет, одежды теплой нет, припасов нет. Ну это из тех писем, что не пускают. А что Зинатулла пошел во фронтовые муллы добровольцем? Еще что Ахмет погиб под Ковелью? И, Алла́. Это не из нашего медресе. Помнишь, мы все еще смеялись в парке тогда, на спектакле, он был там крикливой тетушкой-апой[22] в цветном платье?
– Это когда в Аркадии[23], что ли? – мямлит Сунчеляй, вспоминает, как еще недорослем первый раз увидел театр. Почти все роли, даже женские, играли тогда шакирды из другого, джадидского, медресе – веселые, открытые свободе и новому. Как он тогда хотел стать одним из них! – Ахмет… Подожди-ка, это который преподает в Мухаммадие…[24] преподавал?
Сунчеляй знал его совсем немного. Но неужели это он? Большой, с таким же зычным голосом, как у Зайнуллы. Или какой-то другой Ахмет… У него пять голов и пять тел, четыре души, удивительно, что отправляется пятеро, а возвращается четверо. Покойник[25]. Pogib. Русское слово здесь лучше, отстраненней. Как тошно переводить сводки с войны каждый день. Не видеть бы знакомые имена. Не вчитываться. И еще Алия и ее nikáh…
– Да, друг мой, такие времена. – Зайнулла смотрит вбок как бы в поисках следующей фразы, продолжает: – А где теперь Шарык[26] собирается, не знаешь, кстати? Что-то давно не слышал про них.
– С каких это пор ты следишь за делами Шарыка? Тоже решил пойти в джадиды? – Сунчеляй улыбнулся первый раз за вечер, едва наметил улыбку.
– Алла́ Сакласы́н! – с готовностью подхватил шутливый тон Зайнулла. – Но сходил бы, может, послушал. Вообще, спрашивал Хайдар, помнишь его? Он теперь учит русскому языку в нашем же медресе.
– Помню, конечно. Узнаю в газете – скажу. Тоже давно не слышал про Восточный клуб: в доме, где раньше они собирались, рядом с «Булгаром»[27], теперь военный лазарет. Ты знаешь, наверное…
– Ай, спасибо уж, дружище! А ты куда сейчас? Не хочешь в Обжорный ряд? Айда́, э?
– Не-не, спасибо. Ну, пока, будь здоров!
* * *Приятель ушел так же быстро, как появился. Теперь ничто не отвлекает от мыслей. Алия. Алия. Алия.
Сунчеляй долго идет по слободе. Ветер здесь какой-то мягкий, не холодный и не теплый, вроде как бесплотный. Все так же серебрится гладь озера, не серая и не голубая. С прежней статью смотрят на воду небольшие дома имперской застройки, как всегда, радуются любой погоде цветные круги, ромбы, конусы и колеса на деревянных воротах и домах. Такие же, как обычно, служащие торопятся куда-то, верно, на рынок: многочисленные приказчики и bibi – помощницы по хозяйству. Нет-нет да проедет повозка или пройдет нарядная татарская женщина с подругой или мужем. Платья, чапаны и платки, тяжелые и легкие, много крупных украшений. Идут-переваливаются, как утки. А некоторые так и вовсе будто европейские дамы, налегке, только лишь с кокетливыми, едва заметными калфаками в волосах. Одеть таких модниц обходится как купить триста-четыреста голов скота. Здесь, в Старой слободе, вокруг все красиво, прекрасно. Matur. Isketkech[28].
Дом родителей отнюдь не самый большой и парадный, по местным меркам даже маленький, но аккуратный и почти у самого озера. Давно он его не видел, обходил стороной. Мама мечтает переехать в русскую часть, а папа и хотел бы, но держится татар-соседей: пусть все будет хорошо, благочестиво, как подобает. Хотя в гостиную давно уже привез стулья и трюмо из красного дерева – чтоб и русские торговцы видели в нем своего. Еще в Сунчеляевом детстве папа все подумывал заказать рояль, но так далеко тогда не зашел – мало ли что подумают. Повесил только много настенных часов с боем, велел завести на разное время и слушал перезвон с русскими гостями вместо музыки. А вот дом janým Алии гораздо дальше от озера, он даже и без каменного первого этажа, весь из дерева, бледный, но светит ему как луна. Сунчеляй обычно гуляет там, на стыке Старой и Новой слобод, где живет и где бегает тайком на уроки русского и арифметики Алия, где стоит и его медресе. Там он часто повторяет строки, написанные до того, слышит новые, предчувствует встречу.
Сейчас же вместо привычной радости – белой птицы, готовой улететь над озером в небо, той, что всегда оживает, стоит войти в этот район, – что-то совсем другое.
Будто Кабан – это огромный чан в его груди, в котором все мешается и нагревается, как на огне. И давно оставленная, но живая еще мечта стать муллой. И обида на себя, что никогда не мог оправдать надежд папы, да и надежд родного etí тоже. И беспомощность в статьях, в стихах. И слабость, мучения, горечь от своего тела, неспособность быть большим, сильным, громким, ловким. И самое потаенное желание – стать если не мужем, то хотя бы верным другом для милой Алии, присматривать за ней издали, оберегать. Все это ненужное теперь, наносное, становится в душе чем-то единым и выкипает, уходит вверх паром. Медленно, неприятно – как в детстве, когда простыл, и ení заставляла подолгу сидеть в бане возле каменки и глубоко дышать одуряющим, с отваром душицы, жарким паром.
Прошлое плавится, перерождается, испаряется уже не первый год, особенно с началом войны – жизни до просто уже как бы и нет. Но оставались Алия, ее улыбка, стихи к ней, мысли о ней, мечты. Теперь, кажется, и это теряет смысл.
Глава 2
Муйнак, Республика Узбекистан, 2002 год
И здесь она. Эта сраная соль. Песок. На улице лезет прямо в глаза, рот. Пока шел из автобуса до туалета у магазинчика (ха-ха, деревянный сарайчик с вонючей дыркой в полу) и обратно, ветер так озверел, что приходилось с силой сжимать глаза, через ресницы и песок высматривать, куда иду. Заправки ни одной на пути не заметил. Зато запах солярки стоял даже в автобусе, если мимо проезжал советский такой грузовик с голубым кузовом. Когда ехали из Нукуса, поначалу на обочинах то и дело попадались высокие тележки с осликами, видел женщину верхом на ослике с бидонами молока. Ослики, блин, бидоны! А как пошла пыльная буря, никого уже и не видать, но это больше полпути проехали, часа два-три. Внутри нашего автобуса, ох уж этот трясучий пазик, пыль эдаким галактическим облаком парила по салону, особенно в конце пути, и в доме она теперь. В глаза лезет, кислая на зубах хрустит, тьфу. Тьфу. Пить хочется часто-часто, только избавиться чтобы от фантомной соли-песка на зубах. То ли есть, то ли нет его уже во рту, но в горле першит, и хочется воды.
И продувает до костей, пусть жара вроде бы, солнце печет. Ветер этот чуть с ног не сбил, пока искал такси у автобусной остановки уже в Муйнаке. Ха, такси, лучше не спрашивайте, жигули-шестерка неопределенного скисшего цвета, с ржавчиной ближе к колесам. Понятно теперь, почему водитель в Нукусе так и не отлепил защитную пленку с логотипа нексии на руле – еще лет тридцать на машине ездить будет, стопудов, тут это вроде как роскошная тачка. В их столице столичной, хо-хо, на дорогах вообще заводь белых карасиков-нексий, а ближе к Муйнаку все больше старые советские. После обеда ветер повсюду, то слабый, то сильный, холодный и с песком. И жара, духота, как только успокоится немного. Максимально странный день. Так сказала бы Эвелина. Да, максимально странный день и максимально странное место.







