
Полная версия
Лжепавел Второй Fiat Lux in Agonia Пархомов Дмитрий Александрович
Мать – маленькая, хрупкая, как птичка с перебитыми крыльями – не вмешивалась. Она просто сидела в углу, шила, игла входила в ткань с тихим чавканьем, и её пальцы – изрезанные, в вечных ранках – кровоточили, капли падали на белую материю, и она быстро вытирала их тряпкой, бормоча: «Не заметят, не заметят». Её руки были картой боли: каждый шрам – от иглы, которая соскользнула, каждый волдырь – от слишком долгой работы, каждый порез – от ножниц, которые она точила сама, потому что денег на новые не было. Она шила для богатых – платья, костюмы, которые носили те, кто никогда не знал, что такое голод, – и каждый стежок был её молитвой: «Господи, дай нам хлеб, дай нам пережить ещё день». Но Бог молчал, а раны на пальцах гноились – краснели, распухали, сочились жёлтым гноем, который пах сладковато-гнилостно, как разлагающееся мясо. Павел видел, как она морщится от боли, но не останавливается – игла вонзается снова и снова, кровь смешивается с нитками, и ткань становится чуть розовой, но она вытирает, вытирает, шепча: «Не заметят».
Павел прятался от всего этого в музыке. В той пластинке Black Sabbath, которую он слушал ночами, нажимая на проигрыватель всем телом, чтобы игла не прыгала. Грохот басов Тони Айомми проникал в него, как удар молнии – низкий, тяжёлый, вибрирующий в груди, заставляя сердце биться в унисон с барабанами Билла Уорда. Голос Оззи Осборна – хриплый, надрывный, полный боли и ярости – был как крик из другого мира, где люди не шептали молитвы, а орали их в лицо Богу. «War Pigs» бил в него каждый раз по-новому: рифф входил в уши, проходил через голову, спускался в живот, жёг там, как кислота, и выходил через пальцы, которые дёргались в воздухе, имитируя струны. Он чувствовал вкус металла во рту – солёный, как кровь от прикушенной губы, – и пот тёк по спине, холодный и липкий, пока тело вибрировало от звука. Black Sabbath не просто играли – они рвали душу на куски, показывая, что боль – это не слабость, а сила, что грохот – это молитва для тех, кто устал шептать. Оззи пел о генералах, которые посылают людей на смерть, но Павел слышал о своём отце: «Generals gathered in their masses / Just like witches at black masses» – и представлял, как отец, пьяный, бьёт мать, а грохот гитары разрывает эту картину, как молния – тьму.
Но отец услышал. Однажды ночью, когда Павел поставил пластинку слишком громко – игла шипела, барабаны молотили, гитара ревела, – дверь распахнулась с треском. Отец стоял в проёме – глаза красные, как у демона из кошмаров, перегар хлестнул по комнате, как удар. «Что за херня?! – заорал он, голос хриплый, как ржавый нож по стеклу. – Музыка дьявола! Ты притащил сатану в дом!» Он шагнул вперёд, споткнулся о таз с водой, упал на колени, но встал – ярость сделала его сильнее. Павел замер – сердце стучало в унисон с барабанами, пот тёк по вискам, ладони вспотели. Отец схватил проигрыватель – провод вырвался с хрустом, пластинка слетела, покатилась по полу, как голова с плахи. «Это дьявол в тебе! – рычал он, кулак обрушился на Павла, попал в плечо, кость хрустнула, боль ослепила, как вспышка. – Я выбью его!» Ремень свистнул – впиваясь в спину, разрывая рубашку, кожу, оставляя полосы, которые горели огнём, кровь хлынула, горячая и липкая, стекала по ногам. Павел не кричал – кусал губу до крови, солёный вкус смешался со слезами, которые жгли глаза. Мать проснулась – сидела в углу, руки прижаты к груди, шептала: «Не надо, пожалуйста, не надо», но отец не слышал – бил снова и снова, пока спина Павла не стала месивом, пока кровь не накапала на пол лужей, красной и блестящей в свете уличного фонаря.
Отец упал на кровать, тяжело дыша, перегаром воняло, как из канализации. «Чтобы больше этой херни не было, – прохрипел он. – Или я сломаю тебя, как эту пластинку». И заснул – храпя, как будто ничего не случилось.
Павел лежал на полу, спина горела, как будто её жарили на сковороде, кровь стекала по ногам, липкая и холодеющая, слёзы жгли щёки. Мать подошла – тихо, на цыпочках, – села рядом, положила руку на голову, её пальцы – изрезанные, в свежих ранках – дрожали. «Прости, сынок, – шептала она. – Он не злой. Просто жизнь такая». Она перевязала спину тряпками – пропитанными её собственной кровью от порезов, – и боль стала тупой, ноющей, как зуб, который гниёт изнутри.
Пластинка лежала рядом – треснутая, но не сломанная. Павел потянулся – боль прострелила спину, как молния, – взял её, прижал к груди. Кровь с пальцев капнула на винил, смешалась с надписью «Sabbath», стала частью. Он не плакал. Просто лежал и думал: «Если грохот – дьявол, то почему он делает боль легче? Почему Оззи поёт так, будто знает мою жизнь?»
Прошли недели. Раны на спине заживали медленно – гноились, чесались, кожа трескалась, когда он двигался. Мать мазала их мазью из аптеки – дешёвой, вонючей, как тухлое масло, – но раны не проходили. «Инфекция, – шептала она. – Нужно лекарство посильнее». Но денег не было. Отец забрал последние гроши на выпивку, и мать шила быстрее, игла входила чаще, раны на её пальцах открывались заново, гноились, краснели, распухали. Павел видел, как она морщится, как потеет от жара внутри, как глаза её тускнеют, но она не останавливалась: «Нужно лекарство, сынок. Для тебя».
Он знал: нужно украсть. В аптеке на углу – антибиотики в стеклянных шкафчиках, за прилавком, где фармацевт спит днём, устав от скуки. Павел пошёл туда – сердце стучало, как барабаны в «War Pigs», пот тёк по спине, раны чесались под рубашкой. Он зашёл, сделал вид, что смотрит на полки с витаминами, пальцы дрожали. Фармацевт зевнул, отвернулся. Павел шагнул к шкафу – рука потянулась, стекло холодное, пальцы коснулись замка. Но внутри – шёпот: «Ты недостоин. Ты вор. Как отец». Рука дрогнула. Фармацевт повернулся: «Эй, мальчик, что тебе?» Павел замер, сердце в горле, слёзы жгли глаза. «Ничего, – пробормотал он. – Просто… смотрел». И убежал – ноги горели, спина болела, слёзы текли по щекам, смешиваясь с потом.
Дома мать ждала – лицо бледное, глаза лихорадочные. «Не смог, – сказал он, упав на колени. – Прости». Она обняла его – руки слабые, горячие, пахнущие гноем и потом. «Ничего, сынок. Завтра…»
Но завтра не пришло. Ночью она задыхалась – кашель мокрый, с кровью, которая брызгала на подушку. Павел сидел рядом, держал её руку – пальцы холодные, раны гноились, кожа трескалась, как земля в засуху. «Мама… – шептал он. – Не уходи». Она улыбнулась – слабо, кроваво: «Я… устала. Но ты… пой. Громко. Чтобы услышали». И затихла. Глаза закрылись. Тело обмякло.
Павел сидел до утра – слёзы капали на её руку, смешиваясь с гноем из ран. Отец пришёл утром – пьяный, рычащий. Увидел тело. Заплакал – громко, по-мужски, с кулаками по столу. «Почему?! – орал он. – Почему она, а не я?!» Павел не ответил. Просто смотрел на мать – её лицо спокойное, раны на пальцах уже не кровоточили. Внутри – шёпот: «Ты виноват. Не украл. Не спас. Ты недостоин даже жить».
Отец бил его в тот день особенно сильно – ремень свистел, впиваясь в старые рубцы, открывая раны заново, кровь хлестала по полу, смешиваясь с пылью и слезами. Но Павел не кричал. Просто думал о грохоте. О Black Sabbath. О голосе Оззи, который пел о боли, как о силе.
Ночью, когда отец уснул, Павел вытащил пластинку. Поставил. Грохот заполнил комнату – бас бил в грудь, гитара резала уши, барабаны молотили по голове. Он слушал, и боль в спине стала частью ритма. Слёзы текли, но он улыбнулся – кроваво, надрывно.
Гром стал его молитвой. И в этой молитве он нашёл силу – горькую, как кровь на языке, но настоящую. Оззи Осборн дал ему это – голос, который кричит за тех, кто молчит. И Павел знал: он будет кричать. Громко. Чтобы услышали. Даже если придётся истечь кровью до последней капли.
Глава 5. Мать, которая шила до последнего вздоха
Рим, 1985 год. Павлу двенадцать. Мать умерла в ночь на 17 марта – тихо, почти незаметно, как будто просто устала дышать и решила наконец отдохнуть. Она не кричала, не звала врача, не просила Павла бежать за помощью. Просто лежала на кровати, маленькая, сгорбленная, с руками, которые ещё вчера держали иглу, а теперь лежали вдоль тела – изрезанные, в гное, в чёрных прожилках, которые ползли вверх по венам, как яд. Её пальцы – те самые, что кормили их троих, что гладили его по голове, когда отец бил, что вытирали кровь с его спины – теперь были холодными, жёсткими, как старые нитки, которые она так и не успела дошить.
Павел сидел на полу рядом с кроватью всю ночь. Он не плакал – слёзы кончились ещё днём, когда мать впервые закашлялась кровью, а он побежал в аптеку, но фармацевт сказал: «Антибиотики? Дорого. И рецепт нужен». Павел вернулся с пустыми руками – пальцы дрожали, в горле стоял ком, а в голове крутилось одно: «Я мог украсть. Я должен был украсть». Но он не украл. Потому что боялся. Потому что внутри шептал голос: «Ты недостоин. Ты только всё испортишь». И он послушался. Как всегда.
Мать умерла в его присутствии. Он держал её руку – холодную, липкую от гноя, пахнущую железом и плесенью. Она открыла глаза – мутные, жёлтые, как воск свечи, – посмотрела на него и улыбнулась. Слабо, кроваво, но улыбнулась. «Не вини себя, сынок, – прошептала она, голос хриплый, как бумага, которую рвут. – Ты… хороший. Ты… громкий. Пой громко. Чтобы услышали». Последнее слово утонуло в кашле – кровь брызнула на подушку, ярко-алая на сером, и она затихла. Глаза остались открытыми. Павел смотрел в них долго – пока они не стали стеклянными, пустыми, как окна заброшенного дома.
Он не звал отца. Отец пришёл утром – пьяный, воняющий перегаром и чужими духами. Увидел тело. Заплакал – громко, по-мужски, кулаками по столу, как будто хотел разбить весь мир. «Почему она?! – орал он. – Почему не я?!» Потом ударил Павла – не сильно, но сильно почувствовалось. Павел упал на колени, кровь из носа капнула на пол, смешалась с кровью матери на простыне. Он не сопротивлялся. Просто смотрел на отца и думал: «Ты её убил. Не кулаками. Просто тем, что был». Но вслух ничего не сказал. Только встал, пошёл к кровати, закрыл матери глаза – пальцами, которые дрожали, как струны перед ударом.
Похороны были дешёвыми. Гроб – фанерный, крашенный чёрной краской, которая облупилась ещё в машине. Священник читал молитву быстро, как будто опаздывал на обед. Мать опустили в землю на кладбище за городом – яма мелкая, земля сырая, пахла глиной и дождём. Павел стоял у края, в старом пальто отца, которое висело на нём, как мешок. Он не плакал. Слёзы кончились. Вместо слёз внутри росла боль – острая, как игла, которой мать шила до последнего дня. Боль эта была не просто грустью. Это была вина. Чистая, тяжёлая, как свинец. «Я мог украсть лекарство. Я должен был украсть. Она умерла из-за меня. Единственная, кто меня любил. Единственная, кого я любил. И я её убил своей трусостью».
Он стоял у могилы долго – после того, как все ушли, после того, как отец напился и ушёл в бар, после того, как священник собрал свои книги и исчез. Павел стоял один. Дождь пошёл – мелкий, холодный, как слёзы, которые он уже не мог пролить. Капли стекали по лицу, смешивались с соплями, с грязью, с кровью из разбитой губы – отец ударил утром ещё раз, за то, что «не плачешь, как мужик». Павел не чувствовал холода. Он чувствовал только эту боль – она жгла внутри, как раскалённый уголь, который кто-то засунул в грудь и не дал вынуть.
Он опустился на колени в грязь. Земля была холодной, мокрой, пахла смертью и глиной. Он вцепился пальцами в комья земли, сжимал их так, что ногти ломались, кровь текла по ладоням, смешивалась с грязью, капала на могилу. «Прости, мама, – шептал он, голос ломался, как сухая ветка. – Прости, что я слабый. Прости, что не смог. Прости, что ты умерла из-за меня». Он бил кулаками по земле – раз, другой, третий – пока кожа на костяшках не лопнула, пока кровь не смешалась с грязью в красную кашу. Боль в руках была ничем по сравнению с той, что внутри. Она росла, заполняла грудь, горло, голову, выжигала всё остальное.
И в этот момент он услышал – не ушами, а где-то глубже, в костях: грохот. Тот самый грохот Black Sabbath. Бас бил в живот, барабаны молотили по вискам, гитара резала душу, как нож. Голос Оззи – хриплый, надрывный, полный боли – пел внутри него: «They’re only coming to get you… They’re only coming to get you…» Павел закрыл глаза. Слёзы всё-таки пришли – горячие, солёные, смешанные с дождём и кровью. Он не плакал тихо. Он рыдал – громко, надрывно, как будто выплёвывал из себя всю вину, всю боль, всю любовь, которую не успел отдать.
Боль не ушла. Она стала другой. Она закалила его – как сталь закаляют в огне и холодной воде. Он понял: мать умерла не потому, что он не украл лекарство. Она умерла потому, что мир такой – жестокий, равнодушный, пропитанный кровью и грязью. Но она любила его. Любила даже тогда, когда он был трусом. Любила даже тогда, когда он не смог её спасти. И эта любовь – единственное, что осталось чистым в нём.
Он встал – грязный, мокрый, с кровью на руках и лице. Дождь смывал грязь, но не смывал боль. Он посмотрел на могилу – маленький холмик земли, без креста, без имени. Только цветок – один, жёлтый, сорванный где-то по дороге, уже увядший.
«Я буду петь громко, мама, – прошептал он. – Так громко, чтобы ты услышала. Даже там, где ты сейчас. И если Бог не услышит – услышит дьявол. Но я спою. За тебя. За нас».
Он развернулся и пошёл прочь – через кладбище, через дождь, через боль, которая теперь жила в нём, как вторая душа. Боль эта не сломала его. Она сделала его сильнее. Она сделала его тем, кем он станет потом – Лжепавлом, который будет рвать струны до крови, который будет кричать псалмы под дисторшн, который будет стоять на краю ада и петь, пока голос не сорвётся.
Потому что мать любила его. И он любил её. И эта любовь была сильнее смерти.
Год после смерти матери был не годом – он был вечностью, растянутой в цепь дней, где каждый рассвет был ударом иглы в сердце, а каждая ночь – медленным истечением крови из раны, которая не заживала, а только гноилась глубже, пропитывая душу ядом вины. Павел просыпался каждый день с её именем на губах – шептал «мама» в подушку, пропахшую её потом и гноем, и в этот миг воспоминание накрывало его, как волна чёрной воды: её пальцы, изрезанные иглами, холодные в его ладони; глаза, мутные, как воск оплывающей свечи; последний вздох, который вышел из неё тихо, как нитка, соскользнувшая с катушки. Он лежал, уставившись в потолок, где трещина ползла дальше, как чёрная вена вины, и думал: «Я мог украсть. Я должен был украсть. Она умерла из-за меня – из-за моей трусости, из-за того, что я послушал шёпот внутри, а не сердце». Вина была не абстрактной – она была телесной, жгучей, как инфекция в ранах: она жгла в груди, заставляла горло сжиматься, как будто невидимая рука душила его каждый раз, когда он пытался вдохнуть. Он кашлял – сухо, надрывно, – и в кашле слышал эхо её последнего хрипа, полного крови.
Дни сливались в один бесконечный стон. Павел бродил по Риму – улицы были узкими, как вены, пропитанные потом и грязью тысяч ног, воздух тяжёлым от выхлопов и дыма фабрик, который оседал на коже сажей, как вечный траур. Он шёл без цели, но каждый шаг напоминал о ней: вот булочная, где она иногда покупала хлеб в кредит, и Павел помнил её глаза, полные стыда; вот фабрика, где она шила, и он слышал в гуле машин эхо иглы, вонзающейся в ткань; вот аптека, где он не смог украсть – витрина блестела насмешливо, отражая его лицо, бледное, с глазами, в которых жила вина, как червь в яблоке. Каждый день он стоял у той аптеки – часами, уставившись в стекло, пальцы сжимались в кулаки до боли, ногти впивались в ладони, оставляя красные полумесяцы, которые потом кровоточили. «Почему я не разбил витрину? Почему не схватил бутылку и не убежал? Она бы жила. Она бы обняла меня. Она бы сказала: "Сынок, ты хороший"». Вина жрала его изнутри – не быстро, а медленно, как инфекция, которая сначала краснеет, потом гноится, потом разъедает кости. Он худел – рёбра проступали под кожей, как струны под грифом, глаза ввалились, как дупла в старом дереве, кожа пожелтела, как воск от её свечей.
Отец не помогал. Он пил ещё больше – перегар висел в доме, как туман, густой, сладковато-кислый, от которого тошнило. Бил реже – будто потерял интерес, – но когда бил, то с новой злобой: «Ты её убил, щенок! Из-за тебя она шила до крови!» Павел не сопротивлялся. Лежал на полу после ударов, спина горела, кровь стекала по ногам, смешивалась с пылью, и думал: «Да. Я убил. Я недостоин жить». Но в этой боли – телесной, жгучей, как раскалённый уголь под кожей – рождалась сила. Она закаляла его, как кузнец закаляет железо: бьёт молотом, пока не сломается слабое, и оставляет только твёрдое. Вина не ломала – она ковала. Каждый удар отца, каждый голодный день, каждый взгляд в аптечную витрину – всё это делало его душой твёрже, острее, как нож, который точат о камень.
Чтобы уйти от горя – или хотя бы заглушить его на час, на минуту, – Павел играл на улице. Он брал гитару – ту самую, пропитанную кровью из ран, с леской вместо струн, которая резала пальцы до мяса, – и шёл на площади, где туристы бросали монеты уличным артистам, а местные проходили мимо, не глядя. Он садился на ящик из-под фруктов – холодный, щепки впиваются в кожу через штаны, – и играл. Не песни – риффы. Тяжёлые, низкие, как те, что он слышал в Black Sabbath, но свои, рождённые из боли: каждый аккорд – за мать, каждый удар по струнам – за вину, которая жгла внутри. Пальцы кровоточили – леска резала, как бритва, кровь капала на гриф, стекала по корпусу, делая звук гуще, тяжелее, как будто гитара пила его боль и выплевывала её в воздух. Люди останавливались – не все, но те, кто останавливался, бросали копейки: ржавые, липкие от пота, звеневшие в шляпе отца, которую он клал перед собой. Монеты были дешёвыми – как жизнь, как говорила мать, – но они давали еду: хлеб, сыр, иногда яблоко, которое Павел ел медленно, чувствуя вкус вины в каждом куске.
Но игра на улице не спасала – она только углубляла рану. Каждый рифф напоминал о ней: о том, как она шила под его тихую игру, улыбаясь слабо, кроваво; о том, как её пальцы кровоточили, как его теперь; о том, как она умерла, потому что он не смог. Толпа вокруг – лица чужие, равнодушные, с глазами, полными своей боли – смотрела на него, и он думал: «Они не знают. Они не знают, что я убийца. Что я мог спасти единственную, кто меня любила». Слёзы жгли глаза, смешивались с потом, капали на гитару, делая струны солёными. Иногда он прерывал игру – пальцы дрожали, грудь сжималась, и он просто сидел, уставившись в шляпу с монетами, шепча: «Прости, мама. Я недостоин даже этих копеек».
Чтобы заглушить голод – и голод в животе, и голод в душе, – он начал воровать. Сначала мелко: яблоко с лотка на рынке – рука дрожит, сердце в горле, вкус во рту горький, как вина; хлеб из булочной – бежит, ноги горят, но в животе пустота, которая жрёт изнутри. Потом больше: кошелёк у туриста – пальцы скользят в карман, монеты звенят, как предательство; лекарства из аптеки – теперь он разбил витрину ночью, стекло режет руки, кровь течёт, но он хватает бутылку, бежит, прячет под пальто, и в этот миг вина жжёт сильнее: «Теперь я вор. Как отец. Я стал им. Из-за тебя, мама? Нет, из-за себя».
Попрошайничать было хуже. Стоять на углу, шляпа в руках, глаза в землю, шептать: «Подайте, Христа ради». Люди проходили – некоторые бросали монету, звеневшую, как насмешка; другие плевали: «Иди работай, щенок». Павел стоял часами – ноги мёрзли, спина болела от старых рубцов, которые чесались под рубашкой, но он не уходил. Монеты были дешёвыми, как жизнь, но они давали еду. И в этой унизительности он закалялся: каждый плевок, каждый равнодушный взгляд, каждый грош, брошенный с презрением – всё это делало его кожу толще, душу твёрже. Вина не уходила – она жила в нём, как паразит, но теперь он кормил её своей болью, и она росла, становясь частью него. «Ты умерла из-за меня, мама, – шептал он по ночам, лёжа на холодном полу. – Но я выживу. Я стану громким. Я спою так, чтобы услышали. За тебя».
Год прошёл – как цепь, где каждое звено – день боли. Но эта боль не сломала его. Она закалила душу – сделала её как сталь: кованую в огне вины, охлаждённую в холоде одиночества, отточенную воровством и попрошайничеством. Павел стал сильнее – не телом, а внутри. Он знал: любовь матери – единственное, что чисто в нём. И он не даст ей умереть зря. Он будет петь. Громко. Чтобы услышали. Даже если придётся истечь кровью до последней капли.
Глава 6. Панк-удар судьбы
Рим, 1986 год. Павлу тринадцать. Улицы стали его единственным алтарём – узкие, как вены старого города, пропитанные дождём, выхлопами и запахом чужих жизней, которые уже давно сгнили внутри. Асфальт трескался под ногами, как кожа на ладонях матери, фонари мигали тускло, словно глаза умирающего, и каждый вечер Павел выходил на них с гитарой – той самой, пропитанной его кровью и потом, струны из лески резали пальцы до мяса, но он не замечал. Он играл не для Бога – Бога в его мире не было. Он играл, чтобы заглушить тишину внутри, ту тишину, которая осталась после матери, когда она умерла, оставив только холодные руки и последнюю улыбку, кровавую и слабую, как нитка, соскользнувшая с катушки.
Грохот Black Sabbath жил в нём – низкий, тяжёлый, с привкусом ржавчины и боли, который Оззи Осборн пел, как будто знал его жизнь: войны внутри, генералы-отцы, которые посылают на смерть. Павел не молился этим риффам – он просто отдавал им свою ярость. Каждый аккорд – удар, который он не мог нанести отцу. Каждый дисторшен – крик, который он не мог издать у могилы. Пальцы кровоточили на струнах, кровь стекала по грифу, капала на асфальт, смешиваясь с дождевой водой и грязью, делая звук гуще, тяжелее, как будто гитара пила его боль и выплевывала её в воздух – рваную, надрывную, без всякой надежды на ответ сверху.
Люди останавливались – не все, но те, кто останавливался, бросали копейки: ржавые, липкие от пота, звеневшие в шляпе отца, которую он клал перед собой. Монеты были дешёвыми, как жизнь, но они давали еду. Хлеб, сыр, иногда яблоко, которое он ел медленно, чувствуя вкус вины в каждом куске: «Мама бы съела. Но её нет. Из-за меня». Он играл часами – пока пальцы не немели, пока кровь не застывала коркой на грифе, пока голос не срывался в хрип, который уже не отличить от ветра в подворотнях. И каждый раз, когда монета падала в шляпу, он думал: «Это не милостыня. Это плата за то, что я ещё дышу, хотя не должен».
Друг появился в один из таких вечеров – когда дождь лил, как слёзы неба, пропитывая одежду холодом, который проникал в кости и заставлял пальцы неметь на струнах. Его звали Марко – тощий парень с ирокезом, покрашенным в красный, как свежая кровь, и глазами, полными той же ярости, что и у Павла. Они встретились на свалке год назад – Марко крал провода, чтобы продать на медь, Павел искал обломки для гитары. Марко тогда сказал: «Ты играешь? Покажи». Павел показал – рифф из «War Pigs», пальцы в крови. Марко улыбнулся: «Это не музыка. Это удар в морду миру». С тех пор они иногда встречались – Марко делился сигаретой, Павел – хлебом, который выменял на игру. Павел думал: «Это друг. Первый настоящий».
В тот вечер Марко подошёл молча, встал в тени стены, слушал. Павел играл – рифф низкий, тяжёлый, с дисторшеном, который он выжимал из струн пальцами, сжимая до боли. Когда закончил, Марко бросил монету в шляпу – звякнула громко, как предательство. «Хорошо орёшь, – сказал он, голос хриплый от сигарет. – Но мало народу. Я приведу своих. Панков. Они любят грохот. Завтра на этой же площади. Будет толпа. И деньги».
Павел кивнул – сердце стукнуло сильнее, как барабан в Sabbath. «Спасибо, брат». Марко улыбнулся – криво, с блеском в глазах, который Павел принял за тепло. «Не за что. Мы же свои».
На следующий день Павел пришёл рано – дождь кончился, но асфальт был мокрым, лужи отражали серое небо, как разбитые зеркала. Он сел на ящик, гитара на коленях, пальцы дрожали от предвкушения. Толпа собралась быстро – панки в косухах, с ирокезами, цепями, татуировками, лица жёсткие, как ржавый металл. Они стояли полукругом, курили, перешептывались, глаза блестели. Павел подумал: «Они пришли слушать. Марко не соврал».
Он начал играть – рифф из «Paranoid», но с примесью собственной ярости: низкий, злой, как будто кто-то рвёт струны из собственной груди. Пальцы кровоточили, кровь капала на гриф, делая аккорды гуще. Звук разорвал воздух – гитара стонала, струны резали до кости, и Павел почувствовал: это оно. Грохот. Сила. Они слышат.
Но потом он увидел Марко – в заднем ряду, улыбка кривая, глаза холодные, как лужи под ногами. Марко кивнул – и панки шагнули вперёд.
Первый удар пришёл сзади – кулак в затылок, боль ослепила, как вспышка молнии, мир качнулся, гитара выскользнула из рук, упала на асфальт с треском, как сломанная кость. Павел упал на колени – асфальт холодный, мокрый, впивается в кожу, как шипы. «Что…?» – прошептал он, но второй удар – пинок в рёбра – вышиб воздух из лёгких, хруст костей эхом отозвался в голове, боль жгла, как раскалённый нож. Панков было шестеро – лица размытые от ярости, кулаки летели градом: в лицо, в живот, в спину. Кровь хлынула из носа – горячая, солёная, залила рот, стекала по подбородку, капала на асфальт, смешиваясь с дождевой водой и грязью. Зуб вылетел – белый, с корнем, упал в лужу, утонул. Павел пытался встать – пальцы скользили по мокрому, ногти ломались, но кулак в висок свалил его снова, мир закружился, как пластинка на проигрывателе.



