
Полная версия
Иммунитет пустоты
Лин открыла рот, чтобы ответить, и закрыла его. Вопрос был хорошим – лучше, чем она заслуживала, потому что Лин не думала об этом. Она использовала слово «карантин» как описание механизма – изоляция, разведение, подавление контакта – и не задумалась о том, что карантин подразумевает две стороны: того, кто изолирован, и того, от чего изолирован.
– Я не знаю, – сказала она. Три слова, которые дались ей тяжелее, чем вся сорокаминутная презентация. Лин Мэй не любила не знать; это было не просто дискомфортом – это было почти физической болью, уколом в ту область сознания, где жила потребность в полноте, в замкнутости, в объяснении. – Механизм реагирует на когерентность. Я не знаю, почему. Я не знаю, что он защищает – нас, пространство или что-то ещё. У меня есть данные. Интерпретация «карантин» – рабочая метафора, не более того.
– Метафора, которая уже стала политическим лозунгом, – заметил кто-то из марсианских представителей, чьё лицо на экране было размыто из-за задержки.
Лин не ответила. Политика была за пределами её компетенции и, если честно, за пределами её интереса. Она сделала своё дело: нашла паттерн, проверила, опубликовала. Что с этим будет делать цивилизация – вопрос, на который у неё не было ни ответа, ни полномочий.
Заседание продолжалось ещё два часа. Лин отвечала на технические вопросы – их было много, они были дотошными, и некоторые обнажали слабые места в её анализе, которые она признавала открыто, потому что скрывать слабости было бы глупо, а глупость – единственный грех, который Лин не могла себе простить. Три зоны аномального расширения без подтверждённых когерентных источников – да, это проблема, неполные данные. Механизм реакции – неизвестен, уравнений нет, модели нет. Пороговое значение мощности – не определено точно, нужны эксперименты, но очевидно, что порог ниже, чем мощность сверхсветового двигателя, и выше, чем мощность обычного радиопередатчика. Корреляция – не каузация; да, формально она не доказала причинно-следственную связь. Но двадцать один из двадцати трёх – и p < 10⁻⁷ – делали альтернативные объяснения… маловероятными.
В конце заседания совет проголосовал за создание рабочей группы по изучению «метрической реактивности» – термин, который предложила Мванза как замену «иммунитету», и который Лин приняла без возражений, потому что он был точнее. Рабочую группу возглавила Лин. Ей выделили ресурсы – серверное время, доступ к гравитометрической сети, два ассистента – и дали шесть месяцев на «построение теоретической модели механизма реакции».
Лин выключила камеру, откинулась в кресле и обнаружила, что у неё мокрые ладони. Она вытерла их о колени, встала, подошла к раковине, умылась. Лунный бетон стен отражал свет ровно и безразлично, и в его серой текстуре не было ни одной закономерности, и это было утешительно.
Она достала из кармана таблетку мелатонина – синтетического, стандартного, входящего в медицинский пакет каждого резидента Шэньчжоу, потому что лунные сутки не совпадали с циркадным ритмом и бессонница была профессиональным заболеванием колонии. Проглотила, запила водой. Знала, что таблетка не поможет – не потому, что не действовала, а потому, что её мозг в текущем состоянии обрабатывал мелатонин как шум, подавляя сигнал сна тем же механизмом, каким подавлял всё, что не относилось к задаче. Но ритуал имел значение. Она глотала таблетку каждый вечер, как молитву, – не веря, но выполняя.
Коммуникатор мигнул. Входящий вызов. Источник: военный крейсер «Левиафан», идентификатор – адмирал Рашид аль-Кадир, командующий Объединённым флотом Солнечной системы.
Лин посмотрела на экран. Посмотрела на часы: 22:47 по лунному стандарту. Посмотрела на свои руки – они снова дрожали, мелко и предательски, и она сжала их в кулаки, подержала три секунды, разжала. Приняла вызов.
Рашид аль-Кадир не был похож на адмирала – по крайней мере, не на того адмирала, которого Лин ожидала увидеть. Лицо – тёмное, с глубокими морщинами вокруг рта и на лбу, как русла высохших рек; аккуратно подстриженная борода с обильной проседью; глаза – чёрные, живые, с той особенной неподвижностью взгляда, которая свойственна людям, привыкшим смотреть на горизонт, где горизонт – не линия земли, а граница пустоты. Он был в форменной рубашке флота – тёмно-синей, без нашивок, без наград, – и это было заявлением: человек, которому не нужны знаки различия, чтобы быть тем, кто он есть.
– Доктор Мэй. – Голос был низким и ровным, как гудение трансформатора: постоянная мощность, управляемое напряжение. – Я прочитал вашу статью. Дважды. Данные убедительны. У меня есть вопросы. Вы готовы?
Лин кивнула. Рашид не стал тратить время на предисловия, и ей это понравилось – в том скупом, функциональном смысле, в каком инженеру нравится хорошо спроектированный инструмент.
– Вопрос первый. «Зоны лихорадки» – аномальные области расширения, вызванные попытками метрического ускорения. По вашей модели – это иммунная реакция на когерентный сигнал двигателя. Верно?
– Верно.
– Вопрос второй. Мой корабль, «Аль-Бируни», застрял в одной из таких зон четыре месяца назад. Сто двенадцать человек. Метрическое ускорение не удалось, пространство вокруг корабля расширяется. По вашей модели – это не аномалия, а нормальная реакция метрики. Правильно?
Лин на долю секунды задержала дыхание. «Мой корабль». Не «колониальный корабль». Не «корабль Конфедерации». Мой.
– Правильно, – сказала она. – Метрическое ускорение – это когерентный сигнал экстремальной мощности. Реакция пространства-времени в зоне активации двигателя соответствует тому же паттерну, который я наблюдаю во всех остальных случаях, только масштаб больше. «Зона лихорадки» – хроническое воспаление метрики, вызванное импульсом двигателя.
– «Хроническое» означает – не пройдёт?
Лин колебалась. Не потому, что не знала ответа, а потому, что ответ был таким, который не хочется произносить в лицо человеку, чья дочь заперта внутри хронического воспаления пространства-времени.
– По имеющимся данным, ни одна зона аномального расширения, вызванная когерентным сигналом достаточной мощности, не продемонстрировала полного восстановления. Скорость расширения может замедлиться – и замедляется, после прекращения сигнала. Но до нулевого уровня… нет. Не на наших временных масштабах. Может быть, десятилетия. Может быть, столетия. У меня недостаточно данных для точного прогноза.
Рашид не моргнул. Его лицо не изменилось – ни один мускул, ни одна морщина. Лин видела это и понимала: он уже знал ответ до того, как спросил. Он не искал информацию – он проверял, скажет ли она правду. Тест на честность, а не на компетентность. Она прошла.
– Вопрос третий. Есть ли способ обратить реакцию? Заставить метрику прекратить расширение в зоне «Аль-Бируни»?
– Я не знаю, – сказала Лин. И добавила, потому что честность требовала, а Рашид заслуживал: – У меня нет модели механизма. Я знаю, что метрика реагирует. Я не знаю, как, и не знаю, почему. Не зная этого, я не могу сказать, обратим ли процесс. Могу сказать, что все наблюдаемые случаи – необратимы. Но наблюдаемых случаев – двадцать три. Это не выборка, на которой строят категорические заключения.
Рашид чуть наклонил голову – жест, который мог означать что угодно: согласие, оценку, подготовку к следующему удару.
– На «Аль-Бируни» – сто двенадцать человек, – сказал он. Не с нажимом. Просто факт. Как координаты, как мощность, как индекс p-значения. – Моя дочь – один из них. Ей двадцать два года. Она инженер-навигатор. Когда она была маленькой, она спрашивала меня, почему звёзды так далеко. Я говорил ей: потому что мы ещё не долетели. – Пауза. Короткая, как смена кадра. – Вы говорите мне, что я ей врал.
Лин не отвела взгляд.
– Я говорю вам, что расстояния между звёздами, возможно, не являются случайным свойством геометрии пространства. Я не говорю, что они непреодолимы. Я говорю, что метрика активно противодействует попыткам их преодолеть. Это разные утверждения.
– Для человека, запертого в расширяющемся пространстве, – ответил Рашид, – разница невелика.
Лин не нашлась, что на это сказать, потому что он был прав, и правота его была не аргументом, а болью, а боль не опровергают. Она открыла рот, закрыла. Открыла снова.
– Адмирал аль-Кадир. Я понимаю, что мои результаты… создают трудности. Для Конфедерации и для вас лично. Если я могу помочь – с данными, анализом, чем угодно – я это сделаю. Но я не могу изменить данные. И не могу предложить решение, которого у меня нет.
Рашид смотрел на неё сквозь расстояние – световые секунды, задержка связи, разница в гравитации (он на «Левиафане», 0.7g центрифуги; она на Луне, 0.16g), разница в жизненном опыте (он – адмирал, ведущий флот; она – физик, считающая аномалии), – и Лин видела в его глазах не гнев и не отчаяние, а что-то, что она не сразу опознала.
Расчёт.
– Доктор Мэй, – сказал он, – я хочу, чтобы вы знали: я не считаю вашу работу проблемой. Я считаю её отправной точкой. – Он подался вперёд – незаметно, на сантиметр, но Лин уловила. – Вы описали болезнь. Теперь мне нужно лекарство. Или хирургия. Или… – Он не закончил фразу, и незаконченность была намеренной, как незавершённый ход в шахматной партии, оставляющий противника гадать о продолжении.
– Вы планируете что-то, – сказала Лин. Не вопрос.
Рашид позволил себе то, что на его лице сходило за улыбку, – лёгкое движение мышц вокруг глаз, от которого морщины стали чуть глубже.
– Я всегда что-то планирую. Это моя работа. Пока – у меня есть только вопросы. Один из них я задам вам: если метрика реагирует на когерентный сигнал расширением, что произойдёт, если сигнал будет не из одной точки, а из тысячи?
Лин моргнула. Вопрос был точным – хирургически точным, нацеленным в то место её модели, где не было ни данных, ни уравнений, только логика экстраполяции.
– Я не знаю. Если реакция пропорциональна мощности сигнала – тысяча точек вызовут тысячу зон расширения. Если реакция нелинейна – если существует какой-то кумулятивный эффект – результат может быть непредсказуемым. У меня нет данных о синхронизированных когерентных сигналах. Никто никогда не…
– Вот именно, – сказал Рашид. – Никто никогда не пробовал. – Он помолчал. – Я свяжусь с вами снова, доктор Мэй. Скоро. А пока – один совет. Не от адмирала, от отца.
Лин ждала.
– Вы обнаружили, что Вселенная – не то, чем казалась. Это страшно. Но страх – плохой советчик. И плохой повод для бездействия.
Связь оборвалась. Экран погас. Лин сидела в кресле и чувствовала, как внутри – там, где у нормальных людей находится что-то вроде инстинкта, интуиции, «чуйки», – шевельнулось нечто, похожее на предупреждение. Рашид аль-Кадир не задавал академических вопросов. Он задавал инженерные. «Что произойдёт, если сигнал будет из тысячи точек?» – это вопрос человека, который уже думает о тысяче генераторов, а вопрос о генераторах – это вопрос человека, который собирается что-то построить.
Она вспомнила Юна: «Будет политика». Юн ошибся. Будет не политика. Будет стратегия. А стратегия – это действие. А действие – в контексте метрической реактивности – это сигнал. А сигнал – это реакция. А реакция…
Лин потёрла виски. Мелатонин, который она выпила два часа назад, наконец начал действовать – или, скорее, усталость, накопленная за дни бессонницы, прорвала оборону сознания и хлынула внутрь, тяжёлая, тёплая, неодолимая. Она думала о Рашиде, о его вопросе, о тысяче точек, и мысли замедлялись, густели, как бульон, покрывающийся плёнкой.
Тысяча точек. Синхронный когерентный сигнал. Что будет? Лин не знала. Но то, как Рашид задал вопрос – с уверенностью человека, который уже решил и ищет не совета, а параметров, – пугало её больше, чем красные пятна на карте Вселенной.
Она заставила себя встать, выключить оборудование, дойти до каюты. Четыреста двадцать три шага. Механические, сомнамбулические, на автопилоте. Ноги знали дорогу лучше, чем голова.
Перед сном – если это можно было назвать сном – она легла на койку и закрыла глаза, и перед закрытыми веками стояла не карта с красными пятнами, а лицо Рашида аль-Кадира, и его глаза были чёрными и неподвижными, как две микросингулярности, и в них не было отчаяния, а был план.
Последующие дни принесли то, к чему Лин не была готова – и к чему, подозревала она, не была готова Конфедерация.
Слово «карантин» проникло в общественное сознание, как вирус, – стремительно, неконтролируемо и с мутациями, которых Лин не предвидела. Новостные ленты переводили её статью на язык заголовков: «ВСЕЛЕННАЯ НЕ ХОЧЕТ, ЧТОБЫ МЫ ЛЕТАЛИ К ЗВЁЗДАМ», «УЧЁНЫЕ ПОДТВЕРДИЛИ: ЧЕЛОВЕЧЕСТВО В КАРАНТИНЕ», «ПАРАДОКС ФЕРМИ РЕШЁН – И ОТВЕТ УЖАСАЕТ». Каждый заголовок был чуть дальше от истины, чем предыдущий, и Лин читала их с нарастающим чувством, которое не могла определить – не гнев, не стыд, а странная, вывернутая разновидность ответственности, как у человека, который бросил спичку в сухую траву и смотрит, как огонь уходит к горизонту.
Она не давала интервью. Отказала двенадцати новостным агентствам, трём документальным проектам и одному художественному фильму. Её коммуникатор – рабочий, единственный; личного у неё не было – она перевела в режим фильтрации: только научный совет, только Юн, только прямые входящие с идентификатором «Кобальт» или выше.
Но информация не нуждалась в её участии. Данные были открыты – Лин опубликовала всё, включая код и визуализацию, потому что наука, которую нельзя воспроизвести, – не наука. И люди воспроизводили. Независимые группы в Берлине, Тяньцзине, на Марсе подтверждали корреляцию. Кто-то – анонимный программист, судя по стилю кода – сделал интерактивную карту метрических аномалий и выложил в открытый доступ. Карту скачали семнадцать миллионов раз за первую неделю.
Лин наблюдала за этим из лаборатории B-12 – отстранённо, как наблюдала бы за погодой на планете, где никогда не бывала. Это не было её миром. Её мир – данные, уравнения, серый бетон, четыреста двадцать три шага. Но волна, которую она запустила, перехлёстывала через стены лаборатории и затекала в щели, и Лин слышала её отголоски в столовой, где сотрудники Шэньчжоу обсуждали «карантин» за рисом и соевым белком, и в коридорах, где техники спрашивали друг друга: «Ты видела карту?» – и в голосе Юна, когда он звонил ежедневно и рассказывал, что на Церере – то же самое, что люди напуганы, озлоблены, растеряны, и что слово «карантин» уже звучит как приговор.
А потом начались раскольные голоса – и Лин поняла, что Юн и тут был прав.
Через десять дней после публикации в сети появился манифест – анонимный, но написанный кем-то, кто разбирался и в физике, и в риторике. Документ назывался «Право на крик» и утверждал, что метрическая реактивность – если она реальна – не является основанием для прекращения межзвёздной экспансии. Напротив: реакция пространства-времени – вызов, который человечество обязано принять. Замолчать – значит сдаться. Замолчать – значит признать, что Вселенная имеет право решать за нас, куда нам можно и нельзя лететь. Документ заканчивался фразой, которая вошла в обиход быстрее, чем «карантин»: «Мы не инфекция. Мы – жизнь».
Лин прочитала манифест, дочитала до последней строки и закрыла файл. Она не согласна и не не согласна. Она не знала, правы ли авторы – потому что правота требовала понимания, а она не понимала. Не понимала, почему метрика реагирует. Не понимала, что защищает. Не понимала, является ли «карантин» тюрьмой или барьером, наказанием или предосторожностью.
Она знала одно: тридцать четыре человека погибли, когда пространство-время отреагировало на их сигнал. И если кто-то – Рашид, или авторы манифеста, или кто угодно другой – решит послать сигнал ещё раз, громче, мощнее, из тысячи точек одновременно…
Лин не закончила мысль. Она вернулась к данным. Данные не спорили, не боялись, не надеялись. Данные просто были.
Дневник Амиры аль-Кадир. «Аль-Бируни», запись 19.
23 раби аль-авваль 1668 года по хиджре (10 ноября 2245 года)
Десять метров.
Расстояние от навигационной рубки до кормового отсека – семьдесят один метр и двадцать сантиметров. Проектное – шестьдесят один и три десятых. Разница – девять метров и девяносто сантиметров. Округляю: десять метров нового пространства, которого не было два месяца назад.
Стены не двигались.
Это важно. Мне нужно это записать, потому что иногда, особенно ночью, когда не могу уснуть и лежу в каюте и смотрю в потолок, мне кажется, что стены всё-таки отодвигаются – медленно, незаметно, как часовая стрелка, и что если я отвернусь, они уедут ещё дальше. Это неправда. Нерей непрерывно мониторит структурную целостность корпуса, и каждый болт, каждый шов – на месте. Корабль не растягивается. Пространство внутри корабля – растягивается.
Я ходила в кормовой отсек сегодня. Раньше дорога занимала четыре минуты. Теперь – пять с половиной. Полторы минуты – не трагедия. Полторы минуты – это песня, которую не дослушали. Но когда знаешь, почему дорога стала длиннее, – потому что реальность между тобой и пунктом назначения увеличилась на десять метров, – песня звучит иначе.
Фаруки провёл собрание. Рассказал экипажу про статью доктора Мэй – ту, которую все обсуждают, с «карантином» и красными пятнами. Сто двенадцать человек слушали молча. Когда он закончил, кто-то в заднем ряду – кажется, механик Сато – спросил: «То есть мы не застряли. Мы – в карантине. Как больные». Фаруки ответил: «Мы не больные. Мы – в зоне реакции. Как экипаж подводной лодки, оказавшийся в месте подводного извержения. Вулкану всё равно, что мы здесь. Нам – нет».
Мне нравится капитан Фаруки. Он говорит правду, но так, чтобы с ней можно было жить.
Папа звонил вчера. Задержка – сорок три минуты (выросла на три минуты за месяц – пространство между нами расширяется тоже, хотя и медленнее, чем внутри зоны). Он говорил спокойно, как всегда. Рассказывал, что работает над «решением проблемы», и в его голосе было то самое – то спокойствие, от которого мне хочется одновременно обнять его и закричать: «Папа, не надо решать. Просто скажи, что скучаешь».
Он не скажет. Он адмирал. Адмиралы решают проблемы. Они не скучают. По крайней мере – не вслух.
Я замерила расширение сегодня в шесть точках корабля. Рубка – корма, рубка – столовая, столовая – медблок, медблок – инженерный, инженерный – трюм, трюм – корма. Все шесть измерений показывают рост. Неравномерный. Больше всего – по продольной оси корабля, вдоль направления неудавшегося прыжка. Меньше – по поперечной. Как будто пространство тянется в ту сторону, куда мы хотели лететь. Как будто наш импульс – наше желание уйти – оставил отпечаток в метрике, и метрика расширяется вдоль этого отпечатка, растягивая расстояние перед нами.
Мы хотели лететь к звёздам. Теперь звёзды – чуть дальше.
Нет. Звёзды на месте. Это мы – чуть дальше от всего.
Перед сном я стояла у иллюминатора. Юпитер – вон там, рыжий, полосатый, знакомый. Когда мы застряли, он занимал полтора градуса в поле зрения. Теперь – один и четыре десятых. Мы не отлетели. Пространство между нами и Юпитером – выросло.
Завтра я начну вести систематический журнал измерений. Каждый день, в одно время, по одним точкам. Если мы живём внутри аномалии – мы можем хотя бы её описать. Данные – это не свобода. Но это единственное, что у нас есть, кроме риса, кислорода и плохих шуток механика Сато.
Конец записи.

Глава 4. Шёпот
Станция «Тишина» не имела иллюминаторов.
Это было конструктивное решение, а не эстетическое, хотя за годы одно стало неотличимо от другого. Станция висела в точке Лагранжа L2, за Землёй, в её тени – и тень здесь была не метафорой, а физическим фактом: Земля закрывала Солнце, и станция парила в конусе темноты, где электромагнитный шум Солнечной системы ослабевал до минимума. Идеальное место для того, чтобы слушать. Иллюминаторы пропускали фотоны, фотоны несли шум, шум мешал слушать. Поэтому – никаких иллюминаторов.
Тэсса Орлова помнила, как впервые увидела станцию снаружи – семь лет назад, из кабины транспортного челнока, который доставил её и шестерых добровольцев на L2. Станция выглядела как семя: продолговатая капсула из матового композита, без выступов, без антенн, без маркировочных огней. Гладкая, слепая, обращённая к звёздам закрытыми глазами. Пилот челнока – молодой парень с Цереры, весёлый и разговорчивый – замолчал, когда станция появилась в визоре. «Она похожа на гроб», – сказал он потом, когда стыковочный шлюз уже открылся. Тэсса не спорила, но думала другое. Семя. Не гроб – семя. То, что выглядит мёртвым, но ждёт.
Внутри станция была белой. Стены, потолок, пол – белый полимерный пластик с матовой текстурой, поглощающий свет, а не отражающий его. Освещение – точечное, приглушённое, тёплого спектра: маленькие лампы-полусферы, прикреплённые к стенам через каждые три метра, дающие ровно столько света, сколько нужно, чтобы не натыкаться на стены, и ни люменом больше. В невесомости (станция не имела центрифуги; Тэсса считала гравитацию помехой – ещё одним шумом, от которого нужно было очистить сознание) лампы казались подвешенными в пустоте, как светляки, заблудившиеся в белом тумане.
Двадцать три человека жили здесь. Не постоянно – вахтами по три месяца, с ротацией. Нейробиологи, физики, медики и те, кого Тэсса называла «практиками», – люди, прошедшие подготовку и способные входить в состояние «когерентного шёпота». Их было девять, включая Тэссу. Самая опытная – она, основательница, первая, кто услышал ответ.
Если это можно было назвать ответом.
Подготовка к сеансу начиналась за двенадцать часов. Тэсса знала этот ритм телом – не расписанием, а ощущением, как знают ритм прилива люди, живущие на берегу. Утром (условным утром; на станции не было ни дня, ни ночи, только двадцатичетырёхчасовой цикл, размеченный светом ламп – чуть теплее «утром», чуть холоднее «вечером») – утром она переставала есть. Не голодание – опустошение. Желудок должен быть пустым, потому что сеанс вызывал тошноту, а тошнота вызывала рвоту, а рвота в невесомости была опасной и унизительной в равной мере.
Потом – два часа в изоляционной камере. Камера была маленькой: сфера диаметром два метра, обитая звукопоглощающим материалом, без света, без звука, без тактильных ориентиров. Тэсса плавала внутри, как эмбрион в амниотической жидкости, и сознание, лишённое входящих сигналов, начинало сворачиваться внутрь – не засыпая, а перенастраиваясь, переключаясь с внешнего режима на внутренний, как телескоп, который перестаёт смотреть на звёзды и направляется на собственные зеркала.
Это была не медитация. Тэсса не любила это слово – оно подразумевало намерение, волю, контроль. То, что она делала в камере, было ближе к сдаче. К отпусканию. Как расслабить мышцу – не напрягая антагонист, а просто перестав посылать сигнал. Кора мозга генерировала постоянный поток активности – мысли, образы, планы, воспоминания, тревоги; этот поток был электромагнитным шумом сознания, и он заглушал всё остальное. В камере, лишённая входящих стимулов, Тэсса училась ослаблять этот шум – не выключать (выключить сознание означало умереть), а уменьшить, приглушить, как убирают громкость, поворачивая ручку до тех пор, пока не услышишь то, что было под музыкой.
Под музыкой была тишина. Под тишиной – что-то ещё.
После камеры – час разминки: мягкие движения в невесомости, растяжка, дыхательные упражнения. Не для тела – для вегетативной нервной системы. Тэсса готовила тело к тому, чего тело не хотело: к подавлению собственной активности. Это было похоже на подготовку к операции под наркозом, только наркоз давала не химия, а электроника, и пациент оставался в сознании – на самом краю сознания, на тонкой полоске между бодрствованием и смертью мозга.
Доктор Карим Бенсаид ждал её в операционной – он не любил это слово, предпочитал «лабораторию», но Тэсса видела его глаза, когда он проверял оборудование, и в этих глазах была та настороженная собранность, которая бывает у хирургов перед разрезом.
– Как вы себя чувствуете? – спросил Карим. Стандартный вопрос, заданный нестандартным тоном: не формальным, а тёплым, почти домашним. Карим был единственным человеком на станции, который разговаривал с Тэссой так, как будто она была не основательницей ордена, не первым контактёром, не объектом исследования, а пациентом – уязвимым человеком, добровольно подвергающим себя процедуре, от которой любой этический комитет пришёл бы в ужас.
– Готова, – сказала Тэсса. Она не добавила «хорошо», потому что не была уверена, что это было бы правдой. Перед каждым сеансом она чувствовала одно и то же: тихую, ровную тревогу, похожую не на страх, а на предвкушение – как перед прыжком в воду, когда знаешь, что вода холодная, и знаешь, что прыгнешь, и знаешь, что холод будет невыносимым первые три секунды, а потом – нет.









