Дорога №1 и другие истории
Дорога №1 и другие истории

Полная версия

Дорога №1 и другие истории

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Сергей Гандлевский

Дорога № 1 и другие истории. Заметки и очерки


© Сергей Гандлевский, 2026

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2026

© ООО “Издательство Аст”, 2026

Издательство CORPUS ®

I. Разное

Советский человек

Мы с дочерью ехали в гости в Тарусу: на электричке до Серпухова, а там – такси или маршрутка. Я соскучился по дочери и был болтлив, в частности взялся описывать ей образцового, по моим понятиям, советского человека. Наверняка ввернул, что на фоне бредовой наглядной агитации семидесятых – скажем, возгласа от лица нарисованного Ленина “Верным путем идете, товарищи!” или заведомой ахинеи вроде “Крепи ряды советских физкультурников!” – лозунг “Советский народ – новая историческая общность людей!” возражений и смеха, если вдуматься, не вызывал.

Впрочем, вряд ли дочь нуждается в моих разъяснениях, потому что она профессионально знает кино и ей нравится “Мой друг Иван Лапшин” – лучший, на мой вкус, и наиболее сочувственный памятник советскому человеку. Но пусть уж моя дорожная болтовня не пропадет вовсе, поэтому одной историей, кстати тоже дорожной, охотно поделюсь.

Лет пятнадцать назад я ехал в Саратов и оказался в одном купе с семьей – муж, жена и дочь-подросток. Люди будто из какого-нибудь симпатичного отечественного кинофильма с моралью, что красота – не “сосуд, в котором пустота”, а “огонь, мерцающий в сосуде”. Попутчики – как на подбор коренастые, приветливые, не желающие слушать, что я сыт, и чуть ли не силой затолкавшие в меня весь обязательный пищевой ж/д набор: яйца вкрутую, холодную курятину, помидоры с брызгами и извинениями, малосольные огурцы и, само собой, пол-литра за знакомство с какой-нибудь всенепременной мужественной присказкой, лень припоминать.

Куря с главой семьи в тамбуре, я дал волю любопытству и узнал, что живут они по всем отечественным меркам припеваючи: квартира, машина с прицепом, садовый участок на Волге с рыбалкой и моторной лодкой. А возвращаются они домой из отпуска от родни в Белоруссии. А дело, повторяю, происходило довольно давно, когда из трех восточнославянских стран Россия была наиболее демократической: Украину обуревали политические страсти, на которые мы взирали свысока, как на неизбежный гражданский пубертат, а Белоруссия, казалось, намертво застигнута каким-то северокорейским штилем. Трудно было предположить, что какие-нибудь полтора-два последующих десятилетия разом перевернут ситуацию, как песочные часы с ног на голову.

– Ну и как там, в Белоруссии? – осторожно спросил я, предполагая, что ответ может быть вполне неожиданным. Таким он и оказался.

– Хорошо там, – с завистливым вздохом ответил мой попутчик. – Люди знают, для чего просыпаются утром.

Ну, здесь бы надо призвать на подмогу замелькавшие за грязным окном пригороды Саратова или призыв проводницы сдавать постельное белье – какой-то такой испытанный прием, которым сочинители обычно маскируют швы.

На перроне саратовского вокзала мы сердечно распрощались, скорей всего навсегда, и мои славные попутчики ушли со своим несметным багажом, ведомые отцом семейства, таким уверенным с виду, но внутренне озирающимся в поисках идеала. А я продолжил жить как жил – с прочерком в графе “сверхзадача”.

У людей такого, как мой попутчик, склада, нет иммунитета к утопии; но, с другой стороны, этот возвышенный взгляд на предназначение человека не может не вызывать уважения.

Тут ноздри дочери чуть дрогнули, и я догадался, что она давит зевоту, выслушивая одно и то же по многу раз, – и отдал должное ее такту.

Объявили Серпухов. Мы, вцепившись друг в друга, перевалили в толпе по обледенелым ступеням железнодорожный мост и изловчились последними втиснуться в маршрутку до Тарусы. Сидячих мест на нашу долю не хватило, поэтому мне стоя нельзя было разглядеть, где мы и долго ли еще ехать. Между тем позвонил Максим (мы ехали к Максиму Осипову, тарусянину, писателю и врачу) и спросил, проехали ли мы уже танк, перед которым поворот на Тарусу. Я ответил: “Максим, я стою, и мне не виден танк, – и рассмеялся. – Максим Танк”.

– Я скажу, когда свернем – внезапно откликнулся сидящий внизу у окна мужик моих примерно лет, с бледно-синей наколкой ТОЛЯ на фалангах правой руки. – А поэт он был как раз хороший, – буркнул он сердито и прочел, глядя в окно:

Упаси вас бог познать заботу —Об ушедшей юности тужить,Делать нелюбимую работу,С нелюбимой женщиною жить.

Я запоздало понял, что он читает Максима Танка, и спросил, чтобы хоть что-нибудь спросить: “А перевод авторский?”

Разумеется, сразу по прибытии я рассказал Осипову о пассажире-эрудите, правда, запутался в строчках, но Осипов тотчас нашел их в Гугле – их автором оказался Константин Ваншенкин, известный поэт, фронтовик, по слухам, хороший человек, автор слов знаменитой песни “Я люблю тебя, Жизнь”. Песня как песня, но ее финальный аккорд – “Я люблю тебя, Жизнь, / И надеюсь, что это взаимно!” – всегда казался мне некоторым перебором.


2020

“Муму” Тургенева и Трифонова

Недавно прочел “Голубиную гибель” Юрия Трифонова. Разумеется, бросилось в глаза, наверняка не мне первому, вызывающее сходство этого рассказа с тургеневским “Муму”.

“Муму” в общих чертах все помнят со школы; вот краткое содержание “Голубиной гибели”.

Самое начало пятидесятых; серый, одинокий и размеренный быт супругов пенсионного возраста. Внезапно на карниз их комнаты в коммунальной квартире повадился прилетать сизарь. Понемногу супруги привыкли к нему, стали подкармливать, а муж, стесняясь собственной заботы (“так, скуки ради, чтоб руки занять”), сколотил домик, и голубь обзавелся семьей. Пустячная бытовая вольность четы пенсионеров не понравилась соседке по дому, она подключила отставника-общественника, загнанный в угол герой рассказа убивает голубей, спокойствие восстановлено, жизнь вошла в привычную колею.

Сходство двух историй налицо. У обоих авторов первопричина избавления от живности – блажь вздорных женщин, и там и там питомцев убивают не сразу – расправе предшествуют неудачные попытки покончить дело по-хорошему, и тема рассказов одна и та же: рабство.

И все-таки на удивление похожие рассказы Тургенева и Трифонова очень разные.

При внешнем подобии сюжетов пафос двух повествований прямо противоположный. Герасим, глухонемой богатырского сложения, выходит из испытания несломленным, отдает, так сказать, кесарю кесарево, после чего САМОВОЛЬНО возвращается в родную деревню к некогда прерванному крестьянскому труду, заставляя барыню смириться со своей решимостью: в трагедийном итоге его взяла.

Самуил Лурье видел в знаменитой книге Тургенева большой исторический смысл: “Крепостное право морально устарело в момент: как только тираж «Записок охотника» был развезен по книжным магазинам. Понимать его как норму жизни сделалось неприлично. <..> Через девять лет пришлось вообще отменить…”

Спустя век с небольшим герой Трифонова в похожей ситуации, в отличие от тургеневского раба, морально раздавлен, и отныне всё, на что он способен, – с утра до вечера забивать козла во дворе, а в ненастье заниматься дома бессмыслицей: плетением маленьких корзинок из цветного провода.

“Муму” побуждает к сопротивлению, от “Голубиной гибели” опускаются руки, рассказ знаменует полную победу общества над человеком. Из сегодняшнего дня глядя, не исключено, что и окончательную.

Может быть, к этому Трифонов и клонил, когда сочинял свою вариацию на хрестоматийную тему.


2023

“Пятое время года…”

По поводу “Песенки о свободе”

В отличие от биологической жизни, рубеж, разделяющий поколения в культуре, пролегает не между “отцами” и “детьми”, а между старшими и младшими “братьями” с разницей в возрасте 12–15 лет.

Нередко такие отношения ревнивые и конфликтные, что вполне объяснимо: и эстетически, и житейски именно старшие братья занимают то место под солнцем, на которое претендует окрепшая молодость следующего поколения. Отцы-то как раз уже сходят на нет и мешают “младому племени” не так ощутимо. Более того: не редкость и вкусовой союз старых и малых против рутинного эстетического мейнстрима старших братьев.

С учетом сказанного возрастной перепад между Окуджавой (1924) и Бродским (1940) был, казалось бы, довольно неблагоприятным для творческой приязни – смежные поколения. Тем удивительней, что строптивый Бродский в 1965 году, в возрасте вполне задиристом, посвятил “старшему брату”, Окуджаве, почтительную стилизацию.

Песенка о свободе

Булату ОкуджавеАх, свобода, ах, свобода.Ты – пятое время года.Ты – листик на ветке ели.Ты – восьмой день недели.Ах, свобода, ах, свобода.У меня одна забота:почему на свете нет завода,где бы делалась свобода?Даже если, как считал ученый,ее делают из буквы черной,не хватает нам бумаги белой.Нет свободы, как ее ни делай.Почему летает в небе птичка?У нее, наверно, есть привычка.Почему на свете нет завода,где бы делалась свобода?Даже если, как считал философ,ее делают из нас, отбросов,не хватает равенства и братства,чтобы в камере одной собраться.Почему не тонет в море рыбка?Может быть, произошла ошибка?Отчего, что птичке с рыбкой можно,для простого человека сложно?Ах, свобода, ах, свобода.На тебя не наступает мода.В чем гуляли мы и в чем сидели,мы бы сняли и тебя надели.Почему у дождевой у тучкиесть куда податься от могучей кучки?Почему на свете нет завода,где бы делалась свобода?Ах, свобода, ах, свобода.У тебя своя погода.У тебя – капризный климат.Ты наступишь, но тебя не примут.

1965


Возможно, эта почтительность объясняется тем, что Окуджава по прихоти истории был старше Бродского не просто на шестнадцать лет, а на два недосягаемых трагических опыта – террора и войны. И это переводило Окуджаву из разряда старшего “брата по музам” в отцовскую возрастную категорию.

А отца, капитана 3-го ранга Военно-морского флота СССР Александра Ивановича Бродского (1903–1984), и его поколение Бродский в зрелости стал чрезвычайно чтить, хотя в юности и мог, по воспоминаниям Льва Лосева, с пренебрежением охарактеризовать образ жизни своих домашних глаголом “вегетируют”.

Вот с каким почтением говорится об этом историческом поколении в эссе “Полторы комнаты” (это особенно уместно звучит сейчас!):

Мужчины того поколения всегда выбирали или – или. Своим детям, гораздо более преуспевшим в сделках с собственной совестью (временами на выгодных условиях), эти люди часто казались простаками. Как я уже говорил, они не очень-то прислушивались к себе. Мы, их дети, росли, точнее, растили себя сами, веря в запутанность мира, в значимость оттенков, обертонов, неуловимых тонкостей, в психологические аспекты всего на свете. Теперь, достигнув возраста, который уравнивает нас с ними, нагуляв ту же физическую массу и нося одежду их размера, мы видим, что вся штука сводится именно к принципу или – или, к да – нет. Нам потребовалась почти вся жизнь для того, чтобы усвоить то, что им, казалось, было известно с самого начала: что мир весьма дикое место и не заслуживает лучшего отношения. Что “да” и “нет” очень неплохо объемлют, безо всякого остатка, все те сложности, которые мы обнаруживали и выстраивали с таким вкусом и за которые едва не поплатились силой воли.

С похожей сыновней интонацией произнесена и здравица, сказанная Иосифом Бродским в честь юбилея Булата Окуджавы:

Семьдесят лет в этом столетии прожить – это действительно немало, это действительно достижение. Мне неловко говорить какие-то лестные слова – это такое событие, 70-летие, и на таком расстоянии… Я испытываю смешанные чувства, но, прежде всего, чувство признательности этому человеку. В общем, я в сильной степени, как и, полагаю, все люди моего возраста или, по крайней мере, большая часть, выросла на его песнях. Это вошло в нашу органику, по крайней мере, в мою. Это замечательно прожитые семьдесят лет или, по крайней мере, их сознательная часть. У немногих людей в этом возрасте, рожденных в нашем отечестве, есть основания гордиться. У него есть.

Но на это биографическое хитросплетение накладывалось еще, как мне кажется, одно историко-литературное обстоятельство, побуждающее к духовной солидарности.

Пусть эстетических точек соприкосновения между двумя авторами практически и нет, но “энергетическое родство нередко ближе формального”, по точному наблюдению Льва Рубинштейна.

Оба поэта родом из тоталитарного СССР, обоим тошен спертый воздух официальной советской литературы. Окуджава спасался от культурного кислородного голодания русской классикой, по преимуществу XIX столетия, а Бродский по большей части – иностранной поэзией, в оригинале и переводной.

Но вовсе игнорировать наличный советский литературный процесс выше авторских сил, да и не надо: в создании талантливых произведений искусства на равных участвуют поиски нового и отрицание ветхого, рутинного. Алексей Герман, например, охотно признал в интервью, что одним из побудительных мотивов создания фильма “Проверка на дорогах” было несогласие с показом войны официальным отечественным кинематографом.

В хрущёвскую оттепель половинчатый и нерешительный, по мнению Андрея Синявского, советский классицизм, именуемый социалистическим реализмом, стал сдавать позиции. Он был скверной пародией на европейский классицизм героической поры, возвратом “к самым истокам литературы, к простоте, еще не освященной вдохновением, и к нравоучительству, еще не лишенному пафоса”, как аттестовал соцреализм Владимир Набоков.

Но, странное дело, освобождающаяся литература противопоставила этому литературному мутанту старые испытанные направления словесности – сентиментализм, романтизм, реализм. Эти эстетики, вернувшиеся из запасников истории культуры, публика встретила благодарно и растроганно, как без вести пропавших, но чудом выживших.

Многое, на сегодняшний взгляд, оказалось ценно лишь сравнительно – при сопоставлении с убожеством официальной литературы соцреализма – и со временем померкло, забылось, сделалось материалом для историко-литературных исследований. Но были и абсолютные достижения.

Булат Окуджава снискал верную любовь современников приправленным горечью сентиментализмом. Лирический герой барда посмеивается над своей походкой, умиляется портному, верящему, что его искусство вернет клиенту утраченную любовь, а в трудную минуту утешается поездкой на “синем троллейбусе”. (Сравним этот уютный “помощный” вид транспорта с демоническими “заблудившимся трамваем” Гумилева или автомобилем Ходасевича, оснащенным черными крыльями.) И даже властолюбцу снисходительный автор желает “навластвоваться всласть”, раз уж тому неймется.

Реализм Юрия Трифонова обогатился немыслимым прежде знанием человеческой природы. (Варлам Шаламов, впрочем, считал подобный низменный опыт совершенно излишним и разрушительным.) В прозе Трифонова ценность человеческой жизни в конце концов сводится к дополнительной жилплощади, на которую можно рассчитывать после смерти жильца. Социальное преуспеяние неукоснительно требует от человека бесчестья. А постоянный герой повествования – страх, поскольку действие разворачивается на фоне террора или воспоминаний о терроре. И на журналы с повестями Трифонова, содержащими такую правду, люди записывались в библиотеках в огромные очереди.

А Иосиф Бродский едва ли не загипнотизировал многочисленных читателей творческим и биографическим байронизмом. Смотрите, какая эффектная “смерть в Венеции” примечталась выходцу из ленинградской коммуналки с ее кухонными и прочими запахами:

И я поклялся, что если смогу выбраться из родной империи, то первым делом поеду в Венецию, сниму комнату на первом этаже какого-нибудь палаццо, чтобы волны от проходящих лодок плескали в окно, напишу пару элегий, туша сигареты о сырой каменный пол, буду кашлять и пить и на исходе денег вместо билета на поезд куплю маленький браунинг и не сходя с места вышибу себе мозги, не сумев умереть в Венеции от естественных причин. Мечта, конечно, абсолютно декадентская, но в 28 лет человек с мозгами всегда немножко декадент.

И все это после десятилетий тотального господства кровожадных и иногда талантливых гимнов во славу полновластия государства: “Если он скажет убить – убей!” (Э. Багрицкий), “…порция свинца – закон моей страны…” (А. Прокофьев), “Я счастлив, что я этой силы частица…” (В. Маяковский). С культом бесчеловечности даже в эстрадной песенке: “Первым делом самолеты, / Ну а девушки? А девушки – потом…”

Окуджава, Трифонов, Бродский и другие талантливые авторы по-разному занимались одним делом – разгосударствлением личности советского человека.

Трифонов – реалистическим анализом психических увечий, нанесенных тоталитаризмом душе человека.

Бродский – проповедью романтического индивидуализма.

Окуджава – сентименталистским акцентом на частной жизни и ее драгоценных мелочах.

Честь им и хвала!


2024

Blow-Up

Фильм Антониони с таким названием я, благодаря везению молодости, посмотрел почти тридцать лет назад, еще при советской власти. У меня был знакомый, сын известного драматурга, не вовсе крамольного, но и не казенного – по тем временам поистине золотая середина. Меня, выходца из семьи инженеров, всё в этом отпрыске знаменитости приводило в восхищение: небрежные упоминания о славном отце; голливудская красота; богемные одеяния, пластика и гримасы; правдоподобие и цинизм, с которыми блистательный сверстник говорил о близости со взрослыми женщинами. Счастливчик учился в телевизионной группе на факультете журналистики. Вскользь, как водилось у моего кумира, он сказал о предстоящем просмотре для избранных, но обещал и нам с Александром Сопровским посодействовать в проникновении.

В назначенный срок я был в старинном здании на Манежной площади, пришел и Сопровский, но не один, а с очень красивой девушкой. Теряя в давке пуговицы, мы трое заодно с аборигенами факультета протиснулись под шумок мимо активиста-вышибалы в аудиторию. Свет погас, кинопроектор застрекотал. Шел вожделенный фильм, но меня гораздо больше занимала моя соседка слева – спутница Сопровского. После сеанса я подло воспользовался размолвкой между нею и моим лучшим другом и проводил красавицу до дому. Можно для очистки совести добавить, что я был наказан за вероломство многолетней неразделенной любовью к этой девушке, а влюбчивый, как и положено поэту, Сопровский вскоре нашел себе очередное сердечное увлечение.

Недавно я был в Старом университете и испытал что-то похожее на чувство, называемое в психиатрии “дежавю”, – полную иллюзию узнавания. Тот же высокий многолюдный вестибюль, дым коромыслом, гомон голосов, несколько принужденная вольница вчерашних детей, гадких, в сущности, утят… Но я сдвинул взгляд в сторону, рассмотрел ларек ксерокса и небольшую очередь к нему – и иллюзия мигом утратила достоверность. Когда четвертью часа позже я рассказывал на семинаре дюжине студентов, что во время оно одни смельчаки делали ксерокопии, а другие их ночами читали, а вам-то, баловням свободы, сам Бог велел учиться на “хорошо” и “отлично”, юношество слушало меня с вежливой скукой, как мы некогда – россказни ветеранов войн и революций.

Отговорив положенный мне час, я вышел на мартовское солнце и счастливо, как двадцать семь лет назад, зажмурился. Потом зашел посмотреть на незабвенный памятник в фас. Подивился матерщине, выбитой с пещерным прилежанием на постаменте под толстыми ногами Михайлы Ломоносова. Мальчишки – везде мальчишки.

Мой первый друг, Сопровский, и девушка, моя первая любовь, умерли, вернее, погибли. В такие ежегодные мартовские яркие дни эти двое, случается, мерещатся мне в толпе где-нибудь на Арбатской площади или Лубянской. Иногда я вижу их во сне, но беседы наши невразумительны.

Давным-давно потерялся след коновода золотой молодежи, драматургова сына. По слухам, он долго лечился от наркомании, потом и слухи доходить перестали. Несколько лет назад я получал гонорар в одном журнале второго разбора. По обшарпанному редакционному коридору мне навстречу, балагуря с коллегами, шел кумир моей молодости. Он сильно растолстел и обрюзг, впрочем не более моего. Уже не он, а я был одет с претензией на артистизм. Оба сделали вид, что не узнали друг друга.

И чуть ли не день в день с тем – двадцатисемилетней давности – просмотром показали по телевидению Blow-Up, точно нашлась, наконец, опоясывающая рифма. Но, кроме этого совпадения, никакого смысла во всем случившемся я не вижу – или пока не вижу.


1998

Чарли

Привычка – вторая натура, вот и я совсем не уверен, что люблю собак, просто считаю безотчетно правильным, если псина, а то и две ошиваются в доме. Даже выдумал афоризм, что иметь собаку – лучший способ быть одному, не чувствуя одиночества. За пятьдесят с лишним лет это присутствие стало чем-то само собой разумеющимся, и пересменки, вызванные краткостью собачьего века, чреваты маетой и всякого рода галлюцинациями: то послышится клацанье когтей по полу, то новопреставленный четвероногий друг-приятель померещится на мгновение в запретном кресле.

Все они симпатяги, и про каждого я, вероятно, мог бы рассказать что-нибудь занятное, но вне очереди – Чарли, белый боксер.

Он был умница. Как все короткошерстные, он любил поваляться на теплом и мягком, и как-то раз я застукал его в прихожей под вешалкой, терпеливо бьющим лапой по длинному пальто, пока петелька под воротом не оборвалась и пальто с шумом не рухнуло на пол, а Чарли, покрутившись для порядка, улегся с удовлетворенным вздохом поверх.

Был он потаскун, каких поискать. С точки зрения природы это, конечно, добродетель. В меру вышколенный и послушный в будничном быту, в пору собачьих свадеб он делался неуправляемым и правдами и неправдами ускользал с дачи через перелесок, поле и шоссе хороводиться и грызться в Игнатьево. Возвращаясь в сумерках и завидев меня, мерящего туда-обратно разгневанными шагами единственную поселковую улицу, Чарли брел навстречу на полусогнутых в ожидании оплеухи, а схлопотав, взмывал с облегчением и одаривал ноздрёвской безешкой прямо в губы, дескать, теперь-то мир? кто старое помянет, тому глаз вон?

Помню, раз-другой я заливался краской стыда при встрече на деревенской улице с дворнягой, в чьем облике с первого же взгляда угадывалась Чарликова кровь, а мерзавец папаша и ухом не вел, будто цедил сквозь кривые зубы: сучка не захочет – кобель не вскочит и проч. в том же подлом роде.

Еще была ему присуща врожденная отвага. При приближении в потемках к непонятному предмету, скажем легковому прицепу под брезентом или штабелю досок, в глотке Чарли нарастал угрожающий клекот. Это нечастая реакция: собаки, вопреки общему мнению, довольно опасливые существа – его же бесстрашие не знало границ. Раз в новогоднюю ночь на даче мы взялись запускать петарды и еле оттаскивали его, бросавшегося грудью на картонные гильзы, с шипением и пальбой изрыгающие пламя.

Увы, как и положено боксеру, он был драчлив. Повинуясь какому-то внутреннему приказу, после ритуального ознакомительного обнюхиванья с кобелем-незнакомцем он внезапно превращался в шаровую молнию и одерживал молниеносную победу. Впрочем, с поселковым трехпудовым ризеншнауцером Шерифом пришлось повозиться немногим дольше, но на результате схватки это не сказалось.

Правда, уже в преклонном возрасте Чарли ленивой прихрамывающей рысцой приблизился к доберману-пинчеру трехлетке, чтобы напомнить тому, кто в округе за главного, но был мигом и запросто сбит чужаком с ног и с изумлением в по-стариковски мутных глазах потрусил, отряхаясь, прочь. Вот что значит не видеть себя со стороны!

К слову сказать, Чарли неукоснительно следовал заповеди Честертона, что бить можно только вверх: со всякой беспородной мелочью он носился, играл и приплясывал за милую душу. Насчет плясок я не оговорился – стоило мне ударить в ладони и затянуть противным народным голосом: “Ой, барыня, барыня, сударыня-барыня!..” – и Чарли пускался вприсядку вокруг меня, как рубаха-парень навеселе.

Раз мы чинно-благородно прогуливались по Страстному бульвару, поскольку жили неподалеку, и я обратил внимание, что два-три обогнавших нас прохожих как-то странно оглядываются. Я вспомнил обстоятельства минутной давности, и причина оторопелых взглядов прояснилась. Минуту назад я остановился закурить и, заметив, что Чарли не сел возле моей левой ноги, как положено по уставу, спросил: “А сидеть Пушкин будет?” – и Чарли нехотя сел.

Эти наглядные доблести вдохновили нашего товарища, знаменитого автора, поместить фотопортрет Чарли на обложку своего романа и упомянуть его инициалы в посвящении.



Даже позору Чарли без труда находились самые выгодные и лестные соответствия. Однажды мы прикупили мебель и по панибратскому обыкновению молодости попросили нашего приятеля-силача подсобить с доставкой и подъемом всей этой громоздкой тяжести. Чарли был в квартире один, когда дверь распахнулась настежь и черный силуэт минотавра (приятель с перевернутым креслом на голове) затмил дверной проем. И Чарли оцепенел и, не сходя с места… напрудил лужу.

На страницу:
1 из 3