
Полная версия
Пепел душ
– Дальше, – сказал Егор, – мы идём.
"Куда?" – спросил голос. Хотя знал ответ. Они оба знали.
– За ним.
***
Флешбек ударил без предупреждения – как пощёчина, как арбалетный болт, как всё в этом мире: внезапно и наповал.
Олег. Пять лет. Велосипед – красный, двухколёсный, с белыми кисточками на руле, купленный на день рождения. Двор – их двор, старый, с каштанами и лавочкой, на которой всегда сидела баба Люба с таксой. Солнце – настоящее, жёлтое, тёплое, не отравленное ни Пеплом, ни костянкой, ни концом света.
Олег сидел на велосипеде. Ноги едва доставали до педалей. Шлем – слишком большой, съезжал на нос. Локти – острые, торчащие, как крылья маленького испуганного птенца.
– Папа, держи! – кричал он. – Держи, не отпускай!
Егор держал седло – одной рукой, легко, чувствуя, как велосипед покачивается, как мальчик внутри этого покачивания ищет баланс, центр тяжести, ту точку, где страх становится движением, а движение – свободой.
– Держу, – говорил Егор. – Не бойся. Я рядом.
И отпускал. Незаметно, на секунду. Олег ехал сам – две, три секунды, – и заваливался набок, и Егор подхватывал, и Олег хныкал, и снова садился, и снова ехал, и снова заваливался.
На седьмой раз – поехал.
По-настоящему. Десять метров, двадцать, тридцать – неровно, виляя, с перекошенным рулём, с высунутым от усердия языком, – но ехал. Сам. Без руки отца на седле.
Он обернулся на полном ходу – счастливый, сияющий, с выбитым молочным зубом и глазами, в которых помещался весь мир, – и крикнул:
– Папа, смотри! Я смелый!
И Егор смотрел. И видел – не пятилетнего мальчика на велосипеде, а что-то большее. Момент. Мгновение, в котором страх превращается в храбрость, а ребёнок – в человека. Мгновение, которое нельзя повторить, нельзя удержать, нельзя законсервировать – только прожить. И помнить.
"Папа, смотри, я смелый!"
Егор стоял посреди мёртвого города, с молочным зубом в кулаке, с котом у ног, с тремором в руках и слезами на щеках – настоящими, горячими, солёными, первыми за три года, – и слышал голос сына, звонкий, живой, идущий из прошлого, как свет погасшей звезды.
"Смелый, – сказал внутренний голос. Без сарказма. Совсем без сарказма – впервые. – Он был смелый. А ты – нет. Но знаешь что? Может, смелость – это не когда не боишься. Может, смелость – это когда боишься, но всё равно лезешь на этот чёртов велосипед. И едешь. Криво. Виляя. С высунутым языком. Но – едешь".
Егор вытер лицо рукавом. Грубо, зло, как стирают написанное.
– Я иду, – сказал он. Не голосу. Не коту. Олегу. Пятилетнему мальчику на красном велосипеде. Четырнадцатилетнему жрецу в белой маске. Обоим сразу. – Слышишь? Я иду.
"Наконец-то, – сказал голос. – Двадцать один день и четыре бутылки самогона – и Егор Пилатович наконец слез с кресла. Аплодисменты. Занавес. Начинается второй акт. Хотя – с твоей координацией и моим темпераментом – скорее, цирковое представление".
Егор не ответил. Он повернулся и пошёл – обратно, к дому, к заколоченным окнам и тикающим часам, – но впервые за три года шёл не прятаться. Шёл – собираться.
Одноглаз побежал следом. Хвост – трубой. Единственный глаз – огнём.
***
Сборы заняли два часа. Два часа метаний по дому, в которых методичность боролась с отчаянием, а практичность – с паникой.
Рюкзак – туристический, найденный год назад в разрушенном спортивном магазине. Крепкий, с алюминиевой рамой, с двумя боковыми карманами и дырой на дне, заштопанной суровой ниткой. В рюкзак – нож. Верёвка – десять метров бельевой, скрученной в бухту. Спички – три коробка, каждый обёрнут полиэтиленом от влаги. Фляга – литровая, армейская, наполненная кипячёной водой. Соль – та самая горсть из жестянки, пересыпанная в пластиковый пакетик. Бинт – один рулон, пожелтевший от времени. Йод – четверть флакона. Иголка с нитками. Рыболовные крючки – три штуки, найденные в гараже, завёрнутые в тряпку. Леска – катушка, тонкая, но прочная.
Часы – карманные, отцовские – в нагрудном кармане, как всегда. Молочный зуб – в правом кармане штанов. Перламутровая пуговица – в левом. Два талисмана, два якоря, две нити, связывающие его с теми, кого он потерял.
Он стоял посреди кухни. Обои отклеивались по углам. Трещина в потолке дотянулась до Геннадия. Ходики с кукушкой, починенной неделю назад, отстукивали последние минуты этого дома.
– Три года, – сказал Егор.
Стены молчали.
"Уютная тюрьма, – заметил голос. – С самогоном, часами и котом. Впрочем – кое-кто здесь действительно убивает. Но об этом мы не говорим, правда? Мы говорим о стенах. О чём угодно – только не о том, что происходит по ночам".
Егор стиснул лямки рюкзака. Повернулся к двери. Три замка – три ключа. Он открыл их медленно, как ритуал. Не заводил – отпускал.
Первый замок. Щелчок.
Второй. Щелчок.
Третий. Щелчок.
Дверь открылась. За ней – двор, сирень, забор, мёртвый город, серое небо, костянка, мир.
Одноглаз проскочил в дверь первым – деловито, по-хозяйски, как будто это он принял решение, а Егор просто следовал за ним.
– Ладно, – сказал Егор порогу, стенам, тишине, трём годам. – Пока.
И вышел.
И не обернулся.
"Врёшь, – сказал голос. – Обернулся. Мысленно. Три раза. Но не вернулся. Это считается".
***
Дикий лес начинался через четыре километра от окраины мегаполиса – там, где асфальт окончательно сдавался, и костянка уступала место настоящей растительности. Не потому, что костянка была слабее, – просто лес был здесь раньше, и корни уходили глубже, и деревья стояли плотнее, и между ними не оставалось места для жёлтой заразы.
Егор вошёл в лес к вечеру первого дня – уставший, голодный, с гудящими ногами и ноющей поясницей. Одноглаз шёл рядом – то забегал вперёд, то отставал, то исчезал в подлеске и появлялся с другой стороны, как фокусник, для которого пространство – условность.
Лес был густым, влажным, пахнущим прелой листвой и грибами. Ели – тёмные, мохнатые – смыкали кроны над головой, и свет проникал сквозь них скупо, косыми полосами, как через щели в заколоченных окнах. Берёзы – тонкие, белые, с ободранной корой – стояли между елями, как свечи между тенями.
Первая ночь – под елью, в углублении между корнями. Лапник – вместо матраса. Рюкзак – вместо подушки. Одноглаз – вместо грелки, свернувшийся клубком на животе. Костёр Егор не разжигал – не хотел привлекать внимание. Лежал, смотрел в тёмные кроны, слушал ночные звуки – уханье совы, треск ветки, шорох чего-то мелкого в листве – и думал о том, что впереди.
Храм. Олег. Белые маски. Пожиратель.
И между ним и всем этим – лес, расстояние, голод, одиночество и голос внутри, который не замолкал даже ночью.
"Знаешь, что самое ироничное? – сказал голос в темноте, пока Егор пытался уснуть. – Ты три года боялся выйти из дома. А теперь лежишь под ёлкой, в лесу, один, без оружия, без еды – и боишься меньше, чем когда сидел за тремя замками. Потому что движение лечит. Даже если движешься к собственной могиле – всё равно лучше, чем сидеть и гнить".
Егор заснул. На удивление быстро – тело, измученное абстиненцией и ходьбой, отключилось, как перегоревшая лампочка.
Утром – дело. Навыки выживания, которые он собирал три года из книг, из обрывков памяти, из проб и ошибок.
Мох. На северной стороне деревьев – гуще, темнее. Не компас, но ориентир. Егор шёл на восток – к храму, если верить мародёрам, – и мох помогал не кружить, не теряться в однообразии стволов и крон.
Грибы. Осенний лес был щедр: подберёзовики – крепкие, с серой шляпкой на толстой ножке – росли семьями у берёз. Опята – гроздьями на поваленных стволах, мелкие, рыжеватые, с кольцом на ножке. Егор срезал только те, которые знал наверняка, – осторожничал, потому что ошибка стоила жизни: бледная поганка, например, похожа на шампиньон, только пластинки – белые, а не розовые, и вольва у основания ножки – мешочек, которого у шампиньона нет. Путаница – и через три дня отказывает печень. Без больниц, без пересадки, без шансов.
Калина. Красные гроздья висели на кустах у ручья – яркие, кислые, горькие. Егор ел их горстями – морщась от горечи, но ел, потому что калина – это витамин С, это энергия, это хоть что-то живое в пустом желудке. После заморозков калина слаще, но заморозков ещё не было, и горечь драла горло, как самогон, только без анестезии.
Рыбалка. На второй день пути Егор вышел к речке – неширокой, мутной, с вязким глинистым дном. Рыба была – он видел всплески, видел расходящиеся круги, видел тень, мелькнувшую под водой. Достал леску, крючок, привязал к палке. Наживка – дождевой червь, выкопанный из-под бревна. Но клёва не было – час, два, ничего.
Тогда – резинка. Старый, дедовский способ, который Егор знал из детства, когда дед брал его на рыбалку и учил ловить на донку с резиновым амортизатором. Принцип простой: к основной леске через карабин крепится кусок авиамодельной резины – длинный, эластичный, – а к резине – тяжёлый груз: камень, обмотанный проволокой. Груз забрасывается в воду один раз и лежит на дне. Рыбак тянет леску на себя – резина растягивается – вешает наживку – отпускает – резина сжимается, утягивая крючки с наживкой обратно на глубину. Не нужно перезабрасывать, не нужно пугать рыбу плеском. Тихо, экономно, эффективно.
Резины у Егора не было – авиамодельной, во всяком случае. Но был жгут из аптечки – латексный, тянучий, вполне годный. Егор отрезал кусок, привязал к леске, нагрузил камнем, забросил. Через полчаса – первая рыба: окунь, мелкий, с ладонь, полосатый, колючий. Через час – ещё два. Не пир – но ужин.
Он жарил рыбу на углях – без сковороды, на раскалённых камнях. Одноглаз получил голову и хвост – справедливость, учитывая, что кот сам поймал мышь утром и уже был сыт, но от рыбьей головы не отказался из принципиальных соображений.
"Первобытный человек, – прокомментировал голос. – Homo sapiens в естественной среде обитания. Жарит рыбу на камнях, ест руками, спит под ёлкой. Цивилизация за три года проделала путь в тридцать тысяч лет назад. И знаешь что? Тебе идёт. Ты наконец выглядишь так, как чувствуешь себя, – как дикарь, потерявший всё, кроме инстинктов".
– И кроме тебя, – буркнул Егор.
"Ну, я – бонус. Бесплатное приложение. Голос в голове, который не затыкается. Каждому дикарю – по голосу. Древние называли это "духи предков". Современные – "диссоциативное расстройство". Суть одна: ты не один. Даже когда хочешь быть один. Особенно тогда".
На третий день пути Егор смастерил арбалет.
Не настоящий – настоящий требовал мастерской, инструментов, стали, – а самодельный, грубый, функциональный. Основа – рогатина: толстая ветка ясеня, раздвоенная буквой Y, крепкая, упругая. Дуга – из молодой берёзы, срезанной у основания, где древесина самая плотная и гибкая. Тетива – из бельевой верёвки, скрученной вдвое для прочности. Ложе – прямая доска, отщеплённая от поваленного забора на опушке, обструганная ножом.
Спусковой механизм – самое сложное. Егор вырезал его из куска твёрдого дерева – дуба, который нашёл неподалёку: зацеп для тетивы и рычаг, освобождающий её при нажатии. Примитивно, но работало. Болты – прямые ветки, заточенные на конце, с оперением из бересты, привязанным ниткой.
Он испытал арбалет на дереве – выстрелил с десяти метров. Болт вошёл в ствол берёзы на два пальца. Не убийственно, но – при попадании в мягкие ткани – достаточно, чтобы остановить.
"Оружие, – сказал голос с одобрением, которое Егор предпочёл бы не слышать. – Наконец-то. Три года – кулаки и кухонный нож. Теперь – арбалет. Прогресс. Может, через месяц дорастёшь до катапульты. Через год – до ядерной бомбы. Хотя нет, ядерную уже использовали. Или не использовали. Мир кончился по-другому, верно? Люди просто… закончились. Как бутылка самогона. Как терпение. Как всё".
Егор закинул арбалет за спину – рядом с рюкзаком, – и пошёл дальше.
***
На четвёртый день Егор встретил человека.
Сначала – запах. Дым, но не лесного пожара – костровой, жилой, с примесью жареного мяса и чего-то сладковатого, вроде печёных яблок. Запах, от которого рот наполнился слюной, а ноги сами понесли вперёд.
Потом – голос. Мужской, хриплый, напевающий что-то немелодичное и жизнерадостное, как похоронный марш в исполнении оптимиста.
Потом – костёр. Поляна. Фигура.
Человек сидел у костра, скрестив ноги, и помешивал что-то в жестяной банке палкой. Он был лыс – абсолютно, зеркально, словно голову брили каждый день, и кожа черепа блестела в свете костра, как полированная кость. Лицо – изрезанное шрамами: один – через левую бровь, глубокий, рваный, превративший бровь в два несоединимых берега; другой – от уха к подбородку, тонкий, хирургический, словно нарисованный скальпелем. Третий – на шее, поперёк кадыка, жёлтый, старый, растянутый.
Но одежда. Одежда – отдельная история.
Бордовый бархатный пиджак. Потёртый, с протёршимися локтями, с оторванной нижней пуговицей, с пятном непонятного происхождения на лацкане – но бархатный. Бордовый. Театральный. На фоне леса, костра, апокалипсиса – это выглядело так, будто персонаж оперетты заблудился в декорациях фильма-катастрофы.
Под пиджаком – грязная майка. Штаны – камуфляжные, военные. Ботинки – тяжёлые, армейские, шнурованные до середины голени. И на запястье – часы. Наручные, с металлическим браслетом, с разбитым стеклом, – но тикающие. Человек постукивал по ним пальцем – ритмично, задумчиво, как постукивают по подлокотнику кресла в ожидании чего-то.
Одноглаз зашипел.
Егор замер – за деревом, в тени, с арбалетом наготове. Болт – в ложе. Тетива – натянута. Палец – на спуске.
Человек перестал помешивать. Поднял голову. Посмотрел точно туда, где стоял Егор, – точно, без ошибки, без поиска, как будто видел сквозь дерево, сквозь тень, сквозь саму ночь.
– Можешь стрелять, – сказал он. Голос – низкий, чуть надтреснутый, с интонацией человека, которому одинаково безразличны жизнь и смерть. – Или можешь сесть и поесть. Каша с грибами. Не шедевр, но и не яд. Хотя – кто теперь отличит.
Егор не двигался. Палец на спуске. Сердце – молотком.
– Я тебя заметил час назад, – продолжил человек, помешивая кашу. – Ты ломишься через лес, как медведь в супермаркете. Ветки не пригибаешь, следы не прячешь, костёр – ну, костёр ты не жёг, это плюс. Но кот – кот тебя выдаёт. Рыжее пятно в зелёном лесу. Маяк.
Одноглаз, будто поняв, что говорят о нём, вышел из-за дерева и направился к костру – спокойно, уверенно, как к себе домой. Обнюхал человека. Обнюхал банку с кашей. Сел.
– Кот одобряет, – сказал человек и почесал Одноглаза за ухом.
Егор вышел из тени. Арбалет – направлен вниз, но палец – рядом со спуском.
– Кто ты? – спросил он.
Человек посмотрел на него – снизу вверх, с прищуром, с той оценивающей задержкой, с которой смотрят на вещь, прежде чем решить, стоит ли она усилия.
– Виктор, – сказал он. – Просто Виктор. Без отчества, без фамилии, без звания. Был – Виктор Сергеевич Литвинов, боец-охранник, восьмой разряд, двести тринадцать зачищенных объектов. Теперь – просто Виктор. Бомж в бархатном пиджаке. Звучит как название арт-хаусного фильма, который никто не станет смотреть.
Он усмехнулся – широко, обнажив неровные зубы, один из которых – передний верхний – был сколот наискось, придавая улыбке хищный, слегка безумный вид.
– А ты? – спросил Виктор.
– Егор.
– Просто Егор?
– Просто Егор.
– Ну, просто Егор, – Виктор указал палкой на бревно по другую сторону костра, – садись. Или стой – мне-то что. Но кот уже сел, а быть невежливее кота – это, знаешь, низкая планка.
Егор сел. Арбалет – положил на колени, стволом к Виктору. Не угроза – обозначение границ.
Виктор зачерпнул кашу, протянул банку.
– Ешь. Ты выглядишь, как человек, который последний раз ел нормально при Брежневе.
– Я ем, – буркнул Егор, но банку взял. Каша – горячая, густая, с грибами и чем-то, похожим на дикий лук, – обожгла губы и рухнула в пустой желудок, как камень в колодец. Тело отозвалось мгновенно: тепло, тяжесть, благодарность каждой клетки, каждого органа, каждого измученного абстиненцией нейрона.
– Откуда пиджак? – спросил Егор, жуя.
Виктор посмотрел на свой лацкан – с нежностью, с которой смотрят на домашнее животное или на фотографию покойника.
– Театр. Городской драматический. Разграбленный, конечно, – декорации растащили на дрова, кресла – на растопку, люстру – хрен знает куда. Но костюмерная – костюмерная осталась. Три сотни костюмов. Гамлет, Отелло, Три сестры, Ревизор. Я выбрал бархатный пиджак. Потому что – ну, сам посмотри. – Он расправил лацканы, выпрямился, задрал подбородок. – Конец света – не повод выглядеть как дерьмо. Конец света – это повод выглядеть как дерьмо, но в бархате.
Егор не улыбнулся. Или улыбнулся – краем, скупо, мышцами, которые давно разучились это делать.
– Куда идёшь? – спросил Виктор.
– На восток. К храму.
Виктор перестал помешивать. Постучал пальцем по часам – тук, тук, тук. Посмотрел на Егора – долго, оценивающе, без улыбки.
– К храму, – повторил он. – К храму Властелина. Туда, где маски, Пепел, обряды и всё остальное весёлое. Ты – что, сумасшедший?
– Мой сын там.
Тишина. Костёр потрескивал. Одноглаз вылизывал лапу.
Виктор медленно кивнул. Постучал по часам ещё раз – тук.
– Сын, – сказал он. – Понятно. Сколько?
– Четырнадцать. Забрали три года назад.
– Жрец?
– Возможно.
Виктор присвистнул – негромко, сквозь зубы.
– Ну, просто Егор, – сказал он, – ты либо самый храбрый человек, которого я встречал, либо самый тупой. Хотя – в наше время это одно и то же.
Он помолчал. Постучал по часам. Посмотрел на огонь.
– Мне некуда идти, – сказал Виктор. – Вообще никуда. Уже полгода. Бреду – то туда, то сюда. Ем что найду. Сплю где упаду. Живу – потому что не нашёл достаточно веской причины не жить. Не путай с желанием жить – это другое. Это – инерция. Тело дышит, сердце бьётся, ноги идут. А зачем – хороший вопрос. Философский. Не для костра.
Он поднял голову и посмотрел на Егора – прямо, без прищура, без оценки.
– Вдвоём веселее умирать, – сказал Виктор. – Если ты не против попутчика в бархатном пиджаке. Я не много ем, не храплю – ладно, храплю, но негромко – и умею драться. Ну, умел. Сейчас – скорее, умею не умирать, что тоже навык.
"Не доверяй ему, – сказал голос внутри. Резко, категорично. – Лысый, в шрамах, слишком весёлый для этого мира. Таких весёлых – боятся. Или они боятся сами. Одно из двух".
Егор посмотрел на Виктора. На шрамы. На бархатный пиджак. На часы, по которым он постукивал – тук, тук, тук, – как постукивают по двери, прося впустить.
– Идём, – сказал Егор.
Виктор ухмыльнулся – той самой хищной, сколотозубой ухмылкой.
– Идём, – повторил он. – И вот что, просто Егор: если я по дороге сдохну – забери пиджак. Не хочу, чтобы он пропал. Бархат – это вечность. Всё остальное – временно.
***
Они шли вместе – Егор, Виктор и Одноглаз. Три существа, каждое из которых потеряло достаточно, чтобы больше не бояться потерь. Или – бояться, но идти.
Виктор оказался тем, кем представился: бывшим бойцом, грубым, громким, с манерами человека, привыкшего к казармам и окопам. Он шагал широко, тяжело, ломая ветки под ботинками, как танк, и при этом умудрялся не производить ни одного лишнего движения – военная экономия, вбитая в мышцы, как ритм вбит в маятник.
Он говорил много. Слишком много – для леса, для тишины, для человека, идущего к храму, где ждала смерть.
– …и вот, значит, стою я в этом театре, – рассказывал Виктор, перешагивая через поваленное дерево, – а вокруг – кресла перевёрнутые, сцена в дырках, занавес оборванный. И на сцене – скелет. Натуральный, человеческий, в костюме Гамлета. Представляешь? Череп – рядом, на полу. Бедный Йорик, блять. Я постоял, посмотрел и подумал: вот оно, идеальное представление. Один актёр, одна роль, вечный аншлаг. Зрителей нет, но кому они нужны.
Егор молчал. Слушал. Не потому, что было интересно, – а потому, что человеческий голос – живой, внешний, принадлежащий другому телу – заполнял пустоту, которую раньше заполнял самогон.
"Он болтает, как попугай, – заметил внутренний голос. – Болтает, чтобы не молчать. Молчание для таких – яд. Молчание – это когда слышишь себя. А себя он слышать не хочет. Вопрос – почему. У каждого болтуна – свой мертвец в шкафу. У этого, судя по шрамам, – целое кладбище".
К ночи они остановились на поляне – небольшой, с ручьём на краю, с плоскими камнями, удобными для сидения. Виктор разжёг костёр – быстро, профессионально, тремя движениями: стружка, искра, дыхание. Огонь занялся мгновенно, как будто ждал.
– Ты часовщик? – спросил Виктор, кивнув на карман, из которого торчала цепочка часов.
– Сын часовщика.
– Одно и то же. Часовые мастера – они как алкоголики: передаётся по наследству.
Егор не улыбнулся.
– А ты – боец.
– Был. Теперь – бродяга. Боец – это когда есть за что биться. Бродяга – когда нет. Я – второе. Пока.
Он постучал по часам. Тук. Тук.
– Зачем ты стучишь? – спросил Егор.
Виктор посмотрел на запястье. На разбитое стекло, под которым стрелки стояли – мёртвые, застывшие, как маятник без пружины.
– Привычка, – сказал он. – Часы не ходят. Давно. Но я стучу. Как будто – если достаточно стучать – они пойдут. Глупо, да?
Егор достал карманные часы. Открыл крышку. Показал Виктору – циферблат, стрелки, секундную стрелку, бегущую по кругу. Тик-так.
– Могу посмотреть, – сказал он. – Твои. Если хочешь.
Виктор посмотрел на него – странно. С выражением, которого Егор не смог прочитать. Удивление? Благодарность? Настороженность?
– Потом, – сказал Виктор. – На привале. Если доживём.
Одноглаз лежал между ними – ровно посередине, как медиатор, как нейтральная полоса, как знак равенства между двумя неизвестными. Мурлыкал. Хвост подрагивал.
"Два сломанных механизма, – сказал голос внутри. – Один – с работающими часами и нерабочей головой. Другой – с нерабочими часами и… посмотрим, с чем. Занятная пара. Сейчас бы закурить, но, кажется, тут намечается кое-что поинтереснее сигареты".
***
Кошмар пришёл на вторую ночь совместного пути.
Егор стоял в лесу – не в том лесу, через который они шли, а в другом, кошмарном, где деревья были чёрными, и кора на них пульсировала, как вены, и ветви тянулись вниз, как пальцы, и земля под ногами хлюпала чем-то тёплым и тёмным.
Он не был собой. Снова – как в храме, как в прошлых снах – тело двигалось без его воли, ноги шли, руки работали, и нож – тот же нож, мокрый, знакомый – лежал в ладони, как влитой.
Охотники. Трое. Мародёры или бродяги – какая разница. Они бежали через лес, спотыкаясь, хрипя, ломая ветки. Убегали. От него.
От того, кто был внутри.
Тело Егора двигалось бесшумно – нечеловечески бесшумно, как тень, как дым, как мысль. Ноги ступали между сухими ветками, не задевая ни одной. Руки раздвигали кусты – мягко, точно, без единого шороха. Глаза – его глаза – видели в темноте, как видит кошка: чётко, контрастно, с проступающими контурами каждого дерева, каждого камня, каждого убегающего тела.
Первый – споткнулся. Упал. Не успел подняться. Нож вошёл – быстро, тихо, как ключ в замок, – и тело на земле дёрнулось и затихло. Тот, кто внутри, наклонился – проверил. Удовлетворённо хмыкнул. Пошёл дальше.
Второй – обернулся. Увидел. Закричал – коротко, сипло, как птица с перерезанным горлом. Побежал быстрее. Но тело Егора было быстрее – всегда быстрее, всегда точнее, всегда на шаг впереди. Нож – в спину. Между лопатками. Второе тело рухнуло лицом в грязь.
Третий – самый быстрый, самый отчаянный – добежал до ручья. Перепрыгнул. Обернулся – и увидел Егора, стоящего на другом берегу, с ножом, с улыбкой, с глазами, в которых не было ничего человеческого.
– Пожалуйста, – прохрипел третий. – Пожалуйста, не надо.
И тот, кто внутри, засмеялся. Тем же смехом – радостным, мальчишеским, звонким, – от которого кровь стыла и уши горели.
– Надо, – сказал он голосом Егора. – Очень надо. Мне – всегда надо.
И прыгнул.
Вода – ледяная, чёрная – обняла ноги. Третий побежал – и снова упал, и снова поднялся, и снова побежал, и Кровожадный – тот, кто внутри, тот, кого Егор считал совестью, голосом, раздражителем, – Кровожадный шёл за ним, не торопясь, получая удовольствие от погони, как кот получает удовольствие от мыши, как хищник получает удовольствие от добычи.
И тогда – из-за деревьев, из темноты, из той части кошмара, которая не принадлежала ни Егору, ни Кровожадному, – полезли глаза.
Жёлтые. Сотни.
Они наблюдали. Не мешали. Не помогали. Просто – смотрели. С голодом, да. С любопытством, да. Но ещё – с одобрением. Жёлтые глаза одобряли. Тьма одобряла. Пожиратель, привязанный к Сердцу Пепла за сотни километров отсюда, но простирающий щупальца через каждый кошмар, через каждую частицу порошка, – одобрял.


