
Полная версия
О чем поют кабиасы. Записки свободного коммментатора
Какого именно философа имеет в виду Печорин? О каких идеях он говорит? Почему его не может удовлетворить математическая идея прямой линии, идущей в вечность?61
Белинский в известной статье-апологии «Героя нашего времени» выписывает почти весь этот «трактат», разбивая его диалектически на части и заключая предсказанием: «Настанет торжественная минута, и противоречие разрешится, борьба кончится, и разрозненные звуки души сольются в один гармонический аккорд!., пока человек не дошел до этого высшего состояния самопознания, – если ему назначено дойти до него, – он должен страдать от других и заставлять страдать других, восставать и падать, падать и восставать, от заблуждения переходить к заблуждению и от истины к истине»62. Эту интерпретацию исследователи называют гегельянской. Но последней она является, так сказать, по приглашению самого автора. Действительно, терминология и, главное, диалектическое развитие «трактата» Печорина, творчески перерабатывают тезисы из «Логики» Гегеля в изложении, опубликованном в «Опыте о философии Гегеля» Вильма (пер. Н. В. Станкевич) в 28-й части журнала «Телескоп» за 1835 год. Приведем соответствующие рассуждения (впоследствии опубликованные в «Истории философии» 1839 года):
Эволюция конкретного есть ряд развитий, который не должен быть представляем, как прямая линия, продолжающаяся в бесконечность, но как круг, который возвращается в самого себя (здесь и далее курсив мой. – В. Щ.). Этот круг имеет перифериею множество кругов.
<..> «Философия есть знание развития конкретного». Развитие делается из самого себя, необходимо, органически, и философия есть только обдуманное и сложное его сознание. «Истинное», говорит автор, «определенное в себе, имеет потребность развития. Идея, конкретная и развивающаяся, есть органическая система, целость, которая заключает в себе богатство степеней и моментов. Философия есть не другое что, как знание этого развития.
<..> Вот что философия: одна идея царствует в целом и всех частях его, как живой человек одушевлен одним началом жизни.
<..> Идея есть вместе центр и окружность; источник света, который во всех своих излияниях не выходит никогда из самого себя, она есть система необходимости и своей собственной необходимости, которая, следовательно есть и ее свобода63.
В той же «Науке логики» Гегель диалектически определил зло (идею зла) как положительную отрицательность (невинность же, как и отсутствие добра, в его понимании, ни положительна, ни отрицательна): как и добро, зло имеет своим основанием природную волю, которая, будучи противоречием, одновременно и добра, и зла.
Похоже, что Лермонтова в философской системе Гегеля особенно заинтересовали преодоление «математического бесконечного», установление пределов и места математики в нравственной философии и обоснование временной необходимости зла как условия самопознания. Любопытно, что для лучшего объяснения понятия конкретного Гегель приводит в пример цветок, который, несмотря на свои разные качества, один-. «Ни одно из его качеств не может быть чуждо ни одному его листку, и каждая часть листка имеет те же свойства, как и целый листок»64. Соблазнительно предположить, что эта философская иллюстрация творчески преломляется Лермонтовым в «трактате» Печорина: «А ведь есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души! Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь поднимет!»65 Можно сказать, что Печорин здесь байронизирует диалектику Гегеля (или гегелизирует Байрона66).
Очаровательная княжна – совсем не похожая ни на тип Ады Байрон в культурном воображении 1830-х годов, ни на тот «синий чулок», с которым связывает ее доктор Вернер, – превращается в результате печоринского эксперимента в байроновскую героиню-жертву, полностью подчиняющуюся воле расчетливого и властного соблазнителя, – что подтверждает для него, как видно из приведенной выше дневниковой записи, общий философско-математический закон бесконечной страсти, психологически открывающийся субъекту в каждой конкретной точке (каждом моменте; здесь: каждой покоренной женщине) его преломления. Иными словами, высшая математика страсти – это судьба (тема «Фаталиста»), а мужчина, используя терминологию Печорина, – «мыслящий топор» в ее руке: «Только в этом высшем состоянии самопознания человек может оценить правосудие божие». Едва ли Гегель согласился бы с такой интерпретацией, но Белинский, похоже, услышал в ней отголоски любимого философа и предложил в своей программной статье о «Герое нашего времени» эстетизированное истолкование лермонтовского аналитического психологизма, преодолевающего «дурную бесконечность» математического ряда:
Роман г. Лермонтова проникнут единством мысли, и потому, несмотря на его эпизодическую отрывочность, его нельзя читать не в том порядке, в каком расположил его сам автор: иначе вы прочтете две превосходные повести и несколько превосходных рассказов, но романа не будете знать. Тут нет ни страницы, ни слова, ни черты, которые были бы наброшены случайно; тут все выходит из одной главной идеи и все в нее возвращается. Так линия круга возвращается в точку, из которой вышла, и никто не найдет этой исходной точки67.
…Но пора, давно уже пора нам закругляться. В конечном счете рассмотренный нами «уликовый» пример встраивания в журнал Печорина важной байроновской темы осмеяния ученых женщин свидетельствует о тщательно продуманной философско-математической стратегии автора, создающего «мужской» аналитический (диалектический) роман из сплетения и обобщения (интегрирования) множества своих и чужих социально-психологических «аксиом», определяющих отношения и значения двух главных поэтических загадок писателя-романтика конца 1830-х годов – покоряемой женщины и покоряющего ее мужчины.
Post scriptum
Спустя четверть века к теме женщины и математики обратится в «Войне и мире» Лев Толстой (возможно, не без оглядки на почитавшегося им Лермонтова). Старый князь Болконский мучает княжну Марью (то есть Мери, если по-английски) уроками алгебры и геометрии, чтобы развить в ней две «главные добродетели – деятельность и ум» и отвратить ее, как леди Аду Байрон, от пустой светской суеты и опасных женских страстей: «[М]атематика великое дело, моя сударыня. А чтобы ты была похожа на наших глупых барынь, я не хочу. Стерпится – слюбится»68. Но в отличие от Лермонтова консерватор-архаист Толстой, споривший с пропагандистами и пропагандистками серьезного женского образования69, стремится подвести читателя к биолого-этическому выводу-итогу: на самом деле княжне (прототипом которой, как известно, была мать писателя) нужна не математика, но подходящий муж и дети (среди которых – сам автор романа).
В 1860-1870-е годы патриархальный миф о несовместимости женщины и алгебры (а также физики, химии и физиологии), восходящий к педагогической мизогонии Ж.-Ж. Руссо и романтическим предрассудкам Байрона, оказывается объектом программной критики в русских демократических журналах и литературных произведениях (вспомним направленный против мужчин-ретроградов страстный пассаж о «синих чулках» в «Что делать?» Н. Г. Чернышевского). В реальной жизни героинями нового времени становятся русская Гипатия, дочь генерала артиллерии Корвин-Круковского Софья Васильевна Ковалевская (1850–1891) и русская Мария Профетисса – троюродная племянница М.Ю. Лермонтова, химик Юлия Всеволодовна Лермонтова (1846–1919).
…В последний раз я видел ВэВээС, когда уже учился в университете. Она с кем-то страстно играла в настольный теннис в школьном вестибюле, направляя шарик в сторону соперника по какой-то убийственной баражирующей траектории. Меня она не заметила. Потом я узнал, что с каждым годом она становилась все более и более раздражительной и нелюдимой. Говорили, что на нее сильно подействовал разрыв с дочерью, не послушавшейся ее советов. А потом, если верить слухам, она вообще ушла в монастырь, унеся за его стены какую-то тяжелую и магнетически притягивающую к себе тайну.
2. «Старик Патрикеич»
Введение вкультурную биографию «Шинельного сочинителя» конца XVIII – начала XIX века
Дед Патрикеич стишки написал,
Эти стишки он в Пушдом отослал.
Бросили их, не читая, в окно —
Дедушка старый, ему все равно.
Народный филологический стишокВ каком-то доме был Скворец,
Плохой певец…
И. А. Крылов«Эффект Кабанова». Зачин
В книге о культурном значении русской «антипоэзии» (то есть поэтических текстов, считающихся в данных культурных традиции или круге верхом бездарности и глупости) и ее символическом «короле», стихо- и рифмолюбивом графе Дмитрии Ивановиче Хвостове, мой научный руководитель И. Ю. Виницкий привел одно из своих студенческих воспоминаний, которое, как мне представляется, уместно повторить в зачине предлагаемой работы. Однажды будущий филолог с другом, будущим плодовитым писателем А. В., попали на вечер народной самодеятельности в одном из подмосковных домов отдыха, где работала бабушка А. В. Публика была в основном пожилая, а программа типичная для таких культурных мероприятий: аккордеон, народный танец, хоровая цыганочка и незатейливые фокусы. В общем, было довольно скучно.
По тут объявили новый номер – чтение собственных стихотворений очень немолодого отдыхающего, которого ведущий представил коротко и несколько фамильярно: «Старик Кабанов!»
На сцену вышел добродушный дедушка, лукаво подмигнул своим ровесникам и ровесницам и начал читать без бумажки следующие навсегда запомнившиеся мне вирши:
Я пошел сегодня в лес,В лесу видел много чудес.Там встретил одну старушку —Мою очень давнюю подружку.Потом мы с ней пошли обедать,Потому что больше было нечего делать.А потом мы увидели Анну ПетровнуИ побежали от нее подобру-поздорову,И будем мы рады и счастливы до разъезда,Пока не проглотит нас городская бездна, и т. д.Публика, включая директора дома отдыха Анну Петровну, была в слезах и восторге и долго ему хлопала. После концерта Виницкий с другом встретили автора в коридоре. Он прошел мимо них, глядя с простодушным лукавством прямо в глаза.
Похоже, он ждал признания молодежи, и мы хором и совершенно искренне его поблагодарили за доставленное удовольствие.
В книге о Хвостове Виницкий назвал такое добродушно подмигивающее исполнение стихотворений «приемом старика Кабанова», рассчитанным на свою – не бог весть какую, но радушную – аудиторию. Этот эффект, как утверждал автор, симптоматичен для русской любви к рифмованию (эхолалии), опирающейся на давнюю традицию скоморошеского балагурства (достаточно заглянуть в современный Рунет или русский Фейсбук[1], чтобы убедиться в том, насколько жива и активна эта традиция, которую не вывела у нас ни царская полиция, ни советская идеологическая инквизиция, ни эстетическая оппозиция).
В каком-то смысле «народный» поэт-балагур (или его стилизатор), имеющий свой круг социально и эстетически близких поклонников, является сквозным образом и своего рода скрепой русской истории поэзии, каждый раз возникая в новых, характерных для своего времени ипостасях, неизменно осмеиваемых «высокой» (культурной) традицией. Об одной из этих ипостасей и ее сатирическо-любовном восприятии «культурными авторами» конца XVIII – первой трети XIX веков речь пойдет ниже.
«Чудо странное»
В 1838 году князь П. А. Вяземский – известный поэт, сатирик, критик и хранитель литературных преданий XVIII века – опубликовал найденный в фонвизинских бумагах отрывок «Послания к Ямщикову»1, включенный им десять лет спустя в Приложение к жизнеописанию драматурга. В этом отрывке, напоминающем по своей иронической разговорной манере известное послание Фонвизина к слугам и включающем многочисленные купюры, знаменитый сатирик обращается к бездарному «низовому» стихоплету:
Натуры пасынок, проказ ее пример,Пиита, философ и унтер-офицер!Ограблен мачехой, обиженный судьбою,Имеешь редкий дар – довольным быть собою.Простри ко мне глагол, скажи мне свой секрет:Как то нашлось в тебе, чего и в умных нет?Доволен ты своей и прозой и стихами,Доволен ты своим рассудком и делами,И, цену чувствуя своих душевных сил,Ты зависти к себе ни в ком не возбудил.О чудо странное! Блаженна та утроба,Котора некогда тобой была жерёба!Как погреб начинен и пивом и вином,И днем и нощию объятый крепким сном,Набивший нос себе багровый, лучезарный,Блажен родитель твой, советник титулярный!Он, бывши умными очами близорук,Не ищет проницать во глубину наук,. . . . . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . .Не ищет различать и весить колких слов.Без грамоты пиит, без мыслей философ,Он, не читав Руссо, с ним тотчас согласился,Что чрез науки свет лишь только развратился,И мнит, что. . . . . .Блаженны, что от них такой родился плод,Который в свете сем восстановит их род…. . . . . . . . . . . . . . . . . .2По словам автора ЖЗЛовской биографии Фонвизина М.Ю. Люстрова, зачин этого ядовитого («видно, что Ямщиков ему явно не нравится») псевдопанегирического послания к неискушенному талантом и образованием стихотворцу «строится по образцу торжественных славословий, где после длинного перечня удивительных качеств адресата следует почтительная просьба раскрыть секрет его успеха». О самом этом адресате «известно лишь, что он – „пиита, философ, унтер-офицер“ и, естественно, имеющий тяжелую наследственность самодовольный дурак». Люстров также обращает внимание на то, что некоторые строки этой сатиры на «микроскопического» сочинителя, приемного (нелюбимого) сына натуры, кощунственно «отсылают к тексту молитвы „Богородице Дево, радуйся“» («благословен Плод чрева Твоего»)3, в свою очередь, восходящему к 11-й главе Евангелия от Луки («Бысть же егда глаголаше сия, воздвигши некая жена глас от народа, рече ему: блажено чрево носившее тя, и сосца, яже еси ссал»4).
Фонвизин таким образом травестийно уподобляет бездарного пиита, сына вечно пьяного титулярного советника, Спасителю («Блаженна, что от них такой родился плод, / Который в свете сем восстановит их род»). Разумеется, в фонвизинской литературной пародии (предвосхищающей, как замечает Люстров, один из «ноэлей» кн. Горчакова и – можно добавить – «Гавриилиаду» Пушкина5) чудесное явление на свет безгрешного «антипоэта» Ямщикова (так сказать, эталона пиитической безграмотности и глупости) изображается как антитеза рождению Христа.
Как известно, образ бездарного стиходея из городских низов, восходящий к античной традиции и введенный в неоклассический литературный пантеон Буало, занимает особое место в русской поэзии второй половины XVIII века – периода борьбы за эстетические ценности формирующейся европеизированной культуры. В этом контексте фонвизинский литературный «антихрист» Ямщиков предстает как своего рода комическая энтелехия пиитического уродства («апофеоз глупости», как позднее говорили поэты-арзамасцы), представляющая «демократический» аналог литературной мифологии вельможного метромана Д. И. Хвостова. Рассмотрим историко-культурную генеалогию этого образа и постараемся реконструировать реальную основу фонвизинской сатиры: кому она адресована? существовал ли этот комический пиит и философ на самом деле? какую функцию он выполнял в истории русской поэзии и литературного быта? В чем его «секрет»?
«Уличный стихотворец»
Полный текст «Послания к Ямщикову» не был обнаружен, но оно, как указывает В. П. Степанов, «было явно завершено Фонвизиным, ходило в рукописи и произвело литературный скандал»6. Исследователь ссылается на воспоминания М.Н. Муравьева, в которых это послание упоминается в числе других примечательных событий его литературной юности: «Гордый Петров приневоливал Вергилиеву Музу пить невскую воду, Фонвизин унижал свое колкое остроумие „Посланием к Ямщикову“, Капнист ссорился с рифмокропателями»7. Текст «Послания к Ямщикову» был не только известен современникам8, но и преломился в послании к самому Фонвизину, написанном его не менее едким противником А. С.Хвостовым в 1782 году (что позволяет датировать фонвизинский текст концом 1770-х – началом 1780-х годов) и опубликованном тем же П. А. Вяземским.
В 1855 году С. П.Жихарев связал героя сатирического послания Фонвизина с неким «известным уличным стихотворцем стариком Патрикеичем», «котораго необыкновенной способности низать рифмы завидует сам остроумный Марин, а оригинальными виршами так восхищается мой друг Кобяков»9. Этот Патрикеич обмолвился раз «пресправедливым двустишием»:
Горем беде не пособишь,Натуру свою лишь уходишь10.В примечаниях к фрагменту о Патрикеиче Жихарев приводит цитату из посвященного И. И. Дмитриеву сатирического послания С. Н. Марина (1807; подражание второй сатире Буало, адресованной Мольеру):
О, если б я умел свою принудить Музу,Чтоб тяжких правил сих сложить с себя обузу!Когда я с Пиндаром сравнить кого готов,Державин на уме, а под пером Хвостов;Сам у себя весь век я, находясь в неволе,Завидую твоей о, Патрикеиг, доле.Жихарев также указывает, что в свое время Патрикеич «был в моде и служил потехою многим умным людям, в том числе и Фонвизину, на которого написал он так называемую им эпиграмму:
Открылся некий Дионистр (т. е. Денис. – В. Щ.),Мнимый наместник и министр,Столпотворению себя уподобляет!»11Автор «Недоросля», продолжает мемуарист, отвечал ему стихами, оканчивавшимися так:
Счастлива та утроба,Котора некогда тобой была жереба!12Наконец, вспоминает Жихарев, «верхом совершенства в нелепом сочетании рифм были стихи, поднесенный Патрикеичем Калужскому преосвященному». Они начинались обращением к адресату:
Преосвященному пою Феофилакту,Во красноречии наукКой Вильманстрадскому подобен катаракту…13 —«а оканчивались желанием, чтоб преосвященный заглянул любезно на его послание безмездно; но в выноске замечено, что последнее выражение употреблено только для рифмы, а сочинитель не прочь от подарка».
Замечательно, что цитируемый Жихаревым Сергей Марин в своем преложении Второй сатиры Буало на русские нравы заменяет имя французского третьестепенного поэта Жака Пеллетье, якобы ежедневно писавшего сонеты в честь заказчиков, на имя Патрикеича: «Завидую твоей, о Патрикеич! доле». У Буало:
Enfin passant ma vie en ce triste metier.J'envie, en ecrivant, le sort, de Pelletier14.Ср. в более раннем переводе этой сатиры князем Кантемиром:
Всю жизнь так мне провождать печально, обидно,Трудясь, Пелетиеву счастию завидно15.Таким образом, русский «уличный пиит» вписывается в неоклассическую традицию как образец поэта-приживальщика.
Действительно образ пиита-паразита, промышляющего подносными посланиями, часто встречается в комедиях конца XVIII века (например, Рифмохват в комедии И. А. Крылова «Сочинитель в прихожей» (1786), пишущий на заказ трагедии, комедии, поэмы, рондо, баллады, сонеты, эпиграммы, сатиры, письма, романы и еще похвальные стихи)16. В конце XVIII века Андрей Кайсаров высмеивал «в пьянстве состарившегося» «рептильного» стихотворца Ивана Тодорского, «достойно прославляющего подвиги» старого вельможи Салтыкова17. Князь П. А. Вяземский вспоминал, что сатирик Иван Дмитриев называл подобных поэтов «шинельными» («стихотворцы, которые в Москве ходят по домам с поздравительными одами»)18. В начале 1830-х годов Вяземский уподобил таким «шинельным одописцам» своих друзей Пушкина и Жуковского за стихи, посвященные разгрому польского восстания19.
Не исчез этот образ и в более позднюю эпоху. Так, он романтически преломляется в пушкинских «Египетских ночах» (1835), на этот раз демонстративно связываясь с европейской, итальянской, традицией. «У нас нет оборванных аббатов, которых музыкант брал бы с улицы для сочинения libretto, – гордо заявляет итальянскому импровизатору русский аристократ Чарский, озвучивая пушкинские мысли середины 1830-х годов о коренном отличии русской аристократической литературы от буржуазной западной. – У нас поэты не ходят пешком из дому в дом, выпрашивая себе вспоможения»20 (ходили, как мы знаем).
Наконец, в 1830-1840-е годы образ полуграмотного «низового» сочинителя и философа, постоянно ищущего деньги и покровителей, становится не только мишенью насмешек и орудием литературных полемик, но и предметом культурного (социологического, физиологического и антропологического) осмысления (статьи о «низовых» сочинителях пишут Ф. В. Булгарин и В. Г. Белинский) и даже самоосмысления. Так, один очень маленький и очень плохой (по эстетическим критериям того времени21) поэт-мещанин Александр Михайлович Пуговошников в 1833 году написал для своего альманаха «Феномен» манифест, в котором тщился доказать, что без плохих поэтов никто бы и не узнал, что хорошие поэты существуют, причем первые необходимы не только для создания эстетической дистанции, но и для того, чтобы показать, как думают, чувствуют и выражают свои эмоции «маленькие люди», не обладающие культурным капиталом своих привилегированных соотечественников. Пуговошников заключал, что если бы плохих поэтов не было, то поэзия погрузилась бы «в какое-то неподвижно-мертвое оцепенение»22.
Вернемся к адресату послания Фонвизина, ставшему в русской сатирической традиции своего рода эпонимом бедного, бездарного и на редкость комичного (для смешливых вельмож-меценатов) уличного стихотворца. Существовал ли этот «русский Пеллетье» Ямщиков на самом деле?
Пролетарий рифменного труда
Судя по воспоминаниям современников, незадачивый стихотворец (антипоэт, в нашей терминологии) с фамильярно-домашним именем был лицом хорошо известным в конце XVIII – начале XIX века. Замечательно, что над его анекдотическими стихами смеялся в своих записках сам «король графоманов» русский вельможа Д. И. Хвостов:
Известный Патрикеич [зачеркнуто: Ямщиков], написав для театра гаерскую, что под качелями, драму, принес ее к графу Аркадию Ив. Моркову, который был болен и у которого случился лейб-медик Роджерсон. Драма начиналася следующими стихами:
Послушайте, друзья, какой я видел сон.Его не может знать и доктор Роджерсон.Лейб-медик вслушался в свое имя и, узнав для какого театра драма изготовлена и каким стихотворцем, подарил деньголюбивому певцу пятьсот рублей с тем, чтобы он его имя вымарал23.
В 1810-1820-е годы имя Патрикеича стало нарицательным и активно использовалось в литературной борьбе. В 1814 году сатирик А. Е. Измайлов рассказывал о статском советнике [Н. И.] Кайгородове – большом любителе словесности, который «пишет комедии, акростихи буриме и проч, и проч.» «и стихи сочиняет и говорит на виршах, не лучше покойного Патрекевича». «От скуки и то хорошо, – заключал Измайлов, – есть чему посмеяться»24. (Это письмо, как заметил В. Симанков, позволяет приблизительно установить дату кончины легендарного старика-стихоплета – не позже 1814 года25.) В своем полемическом «Рассуждении о Басне» (1816) Измайлов иронизировал над культом Сумарокова: «Есть ли Сумароков наш Лафонтен, то и Тредьяковского можно назвать Фенелоном, ъПатрекейча Молиером»26.
В «Северной пчеле» от 15 мая 1828 года, было помещено направленное против Степана Шевырева «Письмо к издателям», в котором, в частности, говорилось:
Я только прошу вас сообщить ваше мнение, справедливо ли названы мыслью, и не будет ли справедливее назвать бестолковщиною – стихи Г. Шевырева, отнести ли этот философическо-аллегорический вздор к Изящной поэзии, или к новейшим подражателям блаженной памяти стихотворца Патрикеича?
Весной 1830 года «Сын отечества» помещает в разделе «Альдебаран» шутовское «Введение в биографию Патрикеича», пародировавшее «Введение в жизнеописание Фонвизина» князя Вяземского и включавшее, как показал М.И.Гиллельсон, насмешки над литературным аристократизмом пушкинско-дель-виговской партии27. Автор(ы) пародии заявляли, что на смену поэтам «придворной славы» (Ломоносову, Петрову, Державину) и «поддельным стихотворцам идиллическим» (Богдановичу и другим) в русской словесности явились «стихотворные полотеры» (здесь: литераторы, объединившиеся вокруг «Литературной газеты»). «Сии предварительный замечения», сообщалось в статье, «нужны были для приступления» к собственно биографии Патрикеича (о нем в этой статье не было сказано ни слова). Публикация завершалась обещанием: «Продолжение будет напечатано в предисловии к Сочинениям Патрикеича»28. К сожалению, ни обещанное предисловие, ни сочинения Патрикеича в журнале Греча и Булгарина не были напечатаны.
Не входя в существо и детали резкой литературной полемики начала 1830-х годов, укажем, что А. С. Пушкин воспользовался тем же приемом уподобления оппонента безграмотному низовому литератору, ответив на «биографию Патрикеича» апологией А. А. Орлова – лубочного сочинителя «на потребу толкучего рынка»29.




