
Полная версия
Кот и ключ

Кот и ключ
Александр Ярцев
© Александр Ярцев, 2026
ISBN 978-5-0069-2492-5
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Прелюдия
Октябрь в Калининграде – это не время года. Это состояние, проникающее в кости и застывающее в них льдом. Город не встречает осень – он погружается в неё, как в болото, медленно и неотвратимо тонет в молочной мути балтийских туманов. Эти туманы не просто висят в воздухе: они ползут по улицам тягучими реками, окутывают трамвайные провода, заглядывают в подворотни, стирая границы между небом и землёй.
Воздух сгущается, превращаясь в мутную, тягучую субстанцию. Он не просто влажный – он плотный, как желе. Он впитывает запахи: солёное дыхание Балтики, несущее привкус ржавых якорей; сладковатый гнилостный дух опавшей листвы; дым из труб, который не согревает, а лишь подчёркивает промозглость. И главное – запах мокрого асфальта, едкий и первородный, будто это пахнет сама материя этого места, зажатого между морем и небом.
Этот город – не просто место. Он – палимпсест. Древний пергамент, на котором поверх угасших букв веками писали новые тексты. Но здесь слои не лежат аккуратно друг под другом. Они живут одновременно, наползают, проступают, спорят.
Идешь по обычной улице – асфальт, панельные дома, реклама. Сделаешь шаг в сторону, во двор – и взгляд упирается в исполинский пень липы, которому триста лет. Он помнит всё: дам в кринолинах, марширующих солдат, падающие бомбы. Он – немой свидетель, вросший в самый разлом.
Фонари зажигаются рано, но их свет не побеждает тьму. Он лишь подсвечивает её, создавая вереницу жёлтых островков в море серого мрака. Лужи на брусчатке превращаются в чёрные зеркала, готовые поглотить и свет, и память. В них отражаются фасады – и старые немецкие дома, и советские «хрущёвки», и новомодные особняки, не успевшие еще обзавестись своей историей.
А эти швы между эпохами… Они повсюду. Невидимые глазу, но ощутимые кожей. Ты можешь выйти из подъезда «хрущёвки» и буквально через двадцать шагов упереться взглядом в стену старой немецкой виллы, сложенной из клинкерного кирпича. И кажется, будто два разных мира, два разных времени приткнулись друг к другу вплотную, не смешиваясь, но и не отпуская друг друга. Воздух в таких местах вибрирует иначе – гуще, наэлектризованней. Здесь легко потерять счёт времени, замереть, слушая тишину. Которая на самом деле вовсе не тихая. Она наполнена эхом.
Иногда кажется, что из-под слоя свежей штукатурки проступают старые буквы вывесок. Не чёткие надписи, а призрачные абрисы готических литер, контуры рельефных гербов. Кажется, проведи рукой по шершавой поверхности – и пальцы почувствуют забытую резьбу, угадают очертания всадника на коне. Город не хочет забывать своё прошлое.
А из-за гула машин доносится далёкий, почти забытый стук конских копыт по булыжнику. Чёткий, ритмичный, уходящий вглубь переулка. А где-то во дворе, если ветер дунет с нужной стороны, донесётся звон трамвая, линии которого нет на картах. Того самого, довоенного. А ночью, в самой гуще тумана, можно поймать обрывки далёкой музыки – может, патефона из чьего-то открытого окна году так в 1936-м.
Именно в такую погоду, в один из таких вечеров, город сбрасывает маску. Обычные люди, те, что не отягощены наследственной чуткостью, инстинктивно чувствуют неладное. Они не могут это объяснить, но их тела считывают тревожные сигналы: внезапный озноб, пробегающий не от сырости; мурашки при слишком внезапной и гробовой тишине, обрушивающейся на пару секунд посреди уличного гула.
Они торопятся домой, почти бегут – неловкой, сбивчивой рысцой, будто пытаясь обогнать собственный страх. Плотнее закутываются в пальто, поднимают воротники, инстинктивно создавая барьер между собой и тем, что прячется в сизой пелене.
Они избегают смотреть по сторонам, упорно уставившись в землю у своих ног, потому что краем глаза, на самой периферии зрения, можно заметить нечто совершенно лишнее. Нечто, чего не должно быть здесь. И не должно существовать вовсе.
Тень, которая движется не так. Отдельная, живая сущность. Она может отстать от стены и поползти по мостовой. Может на мгновение обрести плотность, и в этой густоте угадываются смутные очертания – нечеловеческий профиль, пустота, у которой есть форма.
Или чьи-то слишком старые и слишком зелёные глаза, наблюдающие с карниза. И это не просто кот. Взгляд этих глаз несёт в себе тяжесть не лет, а столетий. В них нет ни кошачьего равнодушия, ни страха, ни злобы. В них – знание. Холодное, безжалостное, всевидящее.
И потому они бегут. Чтобы спрятаться в своих квартирах, включить свет и телевизор, заглушив шёпот из-за стены.
Но есть и другие. Те, кто не бежит, а замедляет свой шаг. Это те, в чьих жилах течёт кровь, смешанная с пылью этих мостовых. Они не знают своей родословной, но в их генах записана правда этого места.
И вот именно они, самые чуткие, в такую осеннюю пору внезапно замирают посреди тротуара. Их пальцы непроизвольно сжимаются, будто обхватывая нечто холодное и тяжёлое. И они чувствуют – ясно, до мурашек, – призрачную тяжесть ключа в кармане. Ключа, которого у них никогда не было.
Он незрим, неосязаем, но его вес оттягивает ладонь. И вместе с этой тяжестью приходит знание – смутное, обрывочное. Знание, что этот ключ – не от двери их квартиры. Он – от чего-то большего. От какой-то двери, которая должна быть заперта.
Всегда заперта.
И в этот миг, под аккомпанемент капель, стекающих с карнизов, к ним приходит прозрение. Они понимают, что осень здесь – это не время увядания. Это – сезон истончения. Время, когда стены между мирами становятся прозрачными, как лёд на луже перед тем, как треснуть.
И тогда, сжимая в кулаке пустоту, что тяжела, как свинец, они поднимают голову. Перестают бояться. Перестают отводить взгляд.
Пора, наконец, начать смотреть.
Потому что, когда стены становятся прозрачными, скрываться уже негде. Остаётся только одно – открыть глаза.
И увидеть.
Возможно, впервые в жизни.
Часть 1
Глава 1
Жизнь Ани Волковой была выстроена с безупречной точностью архивного каталога. Каждое утро в 06:48 будильник отсекал последние секунды сна. Дорога от подъезда до остановки занимала ровно шесть минут. В кухонном шкафчике пять сортов чая стояли в алфавитном порядке: «бергамот», «жасмин», «лапсанг», «ромашка», «эрл грей». Её работа в государственном архиве была не службой, а сакральным продолжением этого порядка – приведением в систему чужих воспоминаний, потому что со своей собственной жизнью делать было решительно нечего.
Со стороны её существование могло показаться упорядоченным, даже уютным. Но это был уют бомбоубежища, где каждая вещь знала своё место на случай конца света, который для Ани уже наступил когда-то в прошлом.
– Аня, ты сегодня дежурная по чайнику? – раздался над ухом голос Сергея, коллеги из соседнего отдела. Он всегда появлялся внезапно, словно возникая из стеллажной пыли.
Аня, не отрывая взгляда от инвентарной книги, кивнула.
– Вода закипит через три минуты. Чай «Эрл Грей» слева, «Ассам» справа. Чистые кружки в сушилке.
– Ага, спасибо, что проинструктировала, – рассмеялся Сергей. – А то я, душа-человек, без схемы не разберусь. Не пойдёшь на обед?
– У меня с собой, – коротко ответила Аня, наконец подняв на него глаза. Её серый взгляд был непроницаемым.
– Ну ясно, ясно. Как всегда.
Сергей развернулся и ушёл, насвистывая. Он давно перестал обижаться на её отчуждённость, приняв её как данность, как погоду в Калининграде.
«Молчаливая Волкова», – говорили о ней коллеги. Она участвовала в коллективных чаепитиях с сухим печеньем, изредка переписывалась с парой подруг из университета, застревавшими в чате на стадии обсуждения «надо бы встретиться», и даже иногда улыбалась. Но её улыбка всегда останавливалась на губах, не добираясь до глаз. Её общение – вежливое, дистанцированное – было таким же буфером, как и её бесформенное пальто, в котором она растворялась в городской мгле после пяти вечера.
Её домом и крепостью была квартира на Каштановой аллее, на втором этаже старого немецкого особняка, доставшаяся по наследству от бабушки.
Входя в квартиру, Аня всегда совершала один и тот же ритуал. Пальто – на вешалку-стойку (третья слева). Туфли – на полку в прихожей (ровно под углом 45 градусов). Щелчок выключателя в гостиной.
Тишина.
Эта тишина была не пустой, а густой, настоянной на запахах старого дерева, воска и чего-то ещё, чего Аня не могла определить. Это был запах времени, впитавшийся в стены.
Квартира была молчаливым музеем её существования и наследием предков, которое она не решалась принять, но и не могла отвергнуть. Интерьер замер на стыке эпох и судеб. Основу составляла бабушкина мебель – массивная, добротная, советская, с налётом вечного уюта, которого здесь никогда не было. И повсюду лежали следы прадеда-океанолога, вечного странника. На трюмо, рядом с единственной фотографией улыбающихся родителей, стояла изящная модель парусника с перламутровыми парусами. На книжных полках, тесня тома по истории, лежали причудливые кораллы и сушёная морская звезда – безмолвные гости из другого измерения, не вписывавшиеся в её монохромный мир.
Иногда, особенно в такие вечера, когда тишина становилась особенно звучной, её накрывали волны памяти. Не нарочно – они приходили сами, как внезапные сквозняки в закупоренной комнате. Так было и сейчас, когда, снимая пиджак, она почувствовала знакомое щемящее движение внутри.
Перед глазами всплыл образ матери – не той, что на фотографии на трюмо, а живой. Светлана Игоревна, склонившаяся над бухгалтерскими документами в этой же самой комнате, при свете настольной лампы. Она ворчала что-то про «дебилов-контрагентов», а потом оборачивалась, и её лицо разглаживалось, появлялась усталая, тёплая улыбка. «Ань, свари маме кофе, а? Самого крепкого. Без тебя я бы тут с ума сошла». Аня, десятилетняя, важно кивала и бежала на кухню, чувствуя себя нужной, почти взрослой. Запах кофе и типографской краски от папок – вот что осталось от матери. И чувство абсолютной, непоколебимой безопасности, которое рассыпалось в один миг вместе с телефонным звонком.
Звонил городской телефон на тумбочке в прихожей. Бабушка, вытирая руки о фартук, пошла на звонок. «Алло?» – сказала она своим обычным, немного суховатым голосом. Аня не обратила внимания, продолжая рисовать волны на листе бумаги.
И вдруг – тишина.
Такого леденящего молчания Аня никогда не слышала. Даже звуки с кухни замерли. Она подняла голову. Бабушка стояла в дверном проёме, прислонившись к косяку. В руке она держала трубку, словно та была сделана из чугуна. Её лицо, всегда такое собранное, чёткое, будто вычерченное циркулем, стало странным – восковым и пустым. Губы, плотно сжатые, побелели. В глазах, уставших и умных, произошло что-то ужасное: они смотрели не на Аню, а сквозь неё, в какую-то новую, страшную реальность, которая только что прорвалась в их дом по телефонному проводу.
Сердце Ани упало куда-то в пятки, а потом забилось с такой силой, что стало трудно дышать. Она инстинктивно вжалась в стул, почувствовав ледяной ужас, хотя ещё не знала, в чём дело. Она просто видела, как мир её бабушки – этот прочный, построенный на правилах и порядке мир – рухнул за одну секунду.
– Н-нет… – прошептала Ирина Александровна в трубку, и это было даже не слово, а хриплый выдох, полный неверия.
Она медленно, с нечеловеческим усилием повесила трубку. Звук щелчка прозвучал как выстрел. Она обернулась к Ане. В её взгляде уже не было пустоты – там была пропасть. Бездонная, чёрная пропасть боли, в которую она сейчас проваливалась.
– Аня… – её голос сорвался, стал тонким, чужим. – Аня… Мамы больше нет. И папы…
Она сделала шаг вперёд, и её ноги вдруг подкосились, перестав слушаться. Не упала, а именно опустилась – медленно, тяжело, будто её тело налилось свинцом. Она села на пол в прихожей, уткнувшись спиной в стену, и просто смотрела в пространство широко раскрытыми, невидящими глазами.
Аня застыла. Слова не доходили. «Больше нет» – что это значит? Уехали? Насовсем? Но бабушка на полу… Бабушка никогда не сидела на полу. Бабушка всегда держалась прямо, как струна.
И только потом, через несколько секунд тишины, которая гудела в ушах, смысл обрушился на неё всей своей чудовищной тяжестью. Больше нет. Никогда. Никогда больше не откроется дверь и мама не крикнет «Я дома!». Никогда папа не поднимет её на руки, смеясь. Никогда.
В этот миг мир действительно потерял объём. Цвета померкли, звуки приглушились. Всё стало плоским, бумажным, ненастоящим. Как будто кто-то взял яркую, объёмную картину её жизни и расплющил её в тонкую, серую страницу – страницу в чьей-то чужой, чудовищно несправедливой архивной папке под названием «Сироты».
Аня не заплакала. Она сидела за столом, сжимая в руке карандаш, и смотрела на бабушку, сидящую на полу. Две осиротевшие женщины в своей внезапно огромной и пустой квартире. Конец одной жизни и начало другой – плоской, тихой и совершенно безопасной.
Бабушка, Ирина Александровна, пыталась собрать осколки. Но что-то сломалось и в ней самой. Та самая стальная, чертёжная осанка как-то сникла. Её любовь к внучке осталась, но стала похожей на методичку: «Анна, ложку клади слева. Анна, записи в дневнике должны быть аккуратными. Жизнь – это система. Хаос порождает только боль». Она учила Аню не чувствовать, а классифицировать. Распорядок дня, пироги по субботам – это был её способ удержать мир от окончательного распада. Но казалось, что после смерти дочери что-то перестало её держать в этом мире. Она не болела, но тихо угасала, как будто её жизненная сила утекала в какую-то невидимую трещину. Она умерла летом 2014 года, спокойно, во сне. И Аня осталась одна. Совсем одна в этой тихой квартире-музее.
Она продолжила жить так, как научила её бабушка Ирина. Разложила всё по полочкам. Поступила в университет, отучилась, защитила диплом по истории повседневности – безопасной, каталогизированной истории чужих жизней. Пошла работать в архив, где царил единственный истинный порядок, и ни один документ не мог исчезнуть без учёта. Здесь всё было понятно, предсказуемо и мертво. Это было идеальное убежище.
Но иногда, особенно в такие вечера, её взгляд упрямо возвращался к старому дубовому столу в углу. Она думала о том, как бабушка всегда смотрела на него. Не со страхом, пожалуй, но с какой-то глубокой, непреодолимой неприязнью, почти брезгливостью. Она никогда не работала за ним, предпочитая свой строгий канцелярский стол у окна. И никогда, даже во время генеральной уборки, не разрешала Ане рыться в его запертых ящиках. «Старая рухлядь, – говорила она, хмурясь. – От твоей прабабки Эльзы осталась». Но при этом – и это Аня запомнила чётко – бабушка никогда не решалась его сдвинуть, не то что выкинуть. Он стоял на своём месте, как бельмо на глазу, как немой упрёк. Он явно принадлежал ещё прежним, довоенным хозяевам. Столешница была испещрена царапинами и следами от чернил, а бронзовые ручки на ящиках были отполированы до блеска чьими-то давними прикосновениями. Аня использовала его как обычный стол, но нижние ящики, глубокие и массивные, всегда были на замке. Ключей от них она так и не нашла.
– Наверное, бабушка их куда-то засунула, – сказала она как-то вслух, оправдываясь перед самой собой. – Или они потерялись.
Но это была ложь. Она чувствовала – ключи не терялись. Они были спрятаны. Намеренно.
О своих родителях бабушка рассказывала выборочно. Про отца, Александра, учёного-океанолога, она могла говорить подолгу, с гордостью и даже с теплотой, показывая привезённые им диковинки: «Вот этот коралл он нашёл у Маршалловых островов. А этот камень с магнитным полем – из Антарктиды. Человек мира был». Но разговор о её матери, Эльзе Алексеевне, всегда обрывался. «Странная была женщина, – отрезала Ирина Александровна, и в её голосе звучала та же неприязнь, что и во взгляде на стол. – Всё ей чудилось. Шёпот из стен, тени на камнях… Такая же точно, как её папаша, мой дед… Тот тоже на стройке вечно кирпичи гладил и бормотал что-то под нос, будто с ними разговаривал».
В её тоне звучало не столько осуждение, сколько растерянность. Ирина, технарь до мозга костей, не могла понять свою мать, её тихие разговоры с пустотой, её привычку оставлять на подоконнике блюдце с молоком «для гостя». «Сказки, – отрезала она. – Всё это от нервов и от одиночества».
И на этом тема исчерпывалась. Наследственность странностей, цепочка разорванных пониманий – вот что осталось Ане вместо семейной саги.
И, как ни парадоксально, именно в университетские годы, когда она сознательно строила свою рациональную вселенную, эта наследственность впервые проявилась самым неожиданным образом. Свободные от лекций часы она проводила не в библиотеке, а на улицах. Её тянуло гулять одной. И город, её город, начал с ней говорить. Не словами – настроениями.
У старых бастионов, сложенных из валунов, поросших мхом, её неизменно охватывала спокойная, холодная ясность. Мысли выстраивались в стройные логические цепочки, сложные исторические процессы вдруг обретали чёткость. Именно там она мысленно дорабатывала свои лучшие семинарские работы.
Возле старых немецких вилл в районе, где она жила, с их ухоженными садами, накатывала тихая, сладковатая грусть, смешанная с любопытством. Ей хотелось молчать и слушать – шелест листвы, скрип ставни, далёкий смех из-за забора – словно эти места нашептывали обрывки чьих-то забытых биографий.
В парках, у воды – у прудов, Верхнего и Нижнего, или на тихих берегах Преголи – тревога растворялась. Появлялось пространство для простых, но важных мыслей: о прочитанной книге, о сказанном другом слове, о своём месте в этом мире. Мысли текли плавно, как вода.
На шумных центральных улицах, среди стекла и бетона, она чувствовала себя наиболее отстранённо и безопасно – здесь царил понятный, чужой хаос, не требовавший от неё никакого ответа.
Со временем это перестало быть просто впечатлением. Она осознанно стала пользоваться городом, как инструментом. Нужно было разобраться в сложной теме – шла к бастионам. Требовалось понять мотивы исторического персонажа – бродила у вилл. Необходимо было принять личное решение – садилась на берегу. Город ненавязчиво направлял ход её мыслей, и это работало. Это вписалось в её систему как полезное, хотя и необъяснимое явление. Она даже сформулировала для себя правило: «Калининград – не фон. Он собеседник. Молчаливый, но красноречивый».
Иногда, особенно в сумерках в старых кварталах, у неё возникало стойкое ощущение, что за ней наблюдают. Не человек – его присутствие было бы иным, более суетным. Это было спокойное, древнее внимание. Как если бы сама улица, камень стены или ветви старого дерева ненадолго фокусировали на ней свой взгляд. Страха при этом не было. Напротив, это давало странную уверенность, будто ты не одинок в этом городе, будто тебя видят и понимают на каком-то глубинном, довербальном уровне.
А по ночам приходили сны. В них она всегда что-то искала. Не предмет, а скорее состояние, чувство, место. Она бродила по бесконечным, меняющимся коридорам, которые напоминали то архивные хранилища, то подвалы старых домов, то лабиринты из корней и камней. Она знала, что искомое – очень близко, за следующей дверью, за поворотом. Оно было жизненно важно. Но что именно – оставалось за гранью понимания. Она просыпалась с чувством лёгкого разочарования и смутной надежды, которая таяла к завтраку.
Она научилась жить и с этим. Разложила и эти ощущения по каталогу: «полезный городской эффект», «эффект наблюдателя», «тревожные, но нестрашные сны». Всё имело свою ячейку. Всё было под контролем. Боль была разложена по полкам, страх – по папкам, тоска по родителям заперта в дальний ящик сознания. Её жизнь была таким же аккуратным, запертым ящиком. До тех пор, пока снаружи не постучались.
В один из октябрьских вечеров, возвращаясь домой, Аня вдруг ощутила ЭТО. Не в ушах – во всём существе. Смутное, но настойчивое щемление, как звук забытой мелодии, которая никак не отпускает. Воздух, напоённый влажной прохладой, вибрировал предчувствием, словно струна перед решающим аккордом. Каждый шорох опавшей листвы, каждый проблеск жёлтого света в окне казались теперь не случайностью, а частью незримого спектакля.
Подходя к своему подъезду, она замедлила шаг. На холодной крышке чугунного люка сидел кот. Но не обыкновенный бездомный, а существо, излучающее спокойную уверенность. Его шерсть отливала оттенками мокрого асфальта и пожухлой листвы. Мощные лапы были поджаты с королевской непринуждённостью, а зелёные глаза светились внутренним фосфоресцирующим огнём.
Он ждал. Не подачки, не внимания. Ждал именно её.
Аня порылась в сумочке и достала половинку йогурта, не доеденного за обедом.
– На. Держи, – пробормотала она, присев на корточки и ставя баночку на асфальт.
Кот с тем же невозмутимым достоинством склонил голову, обнюхал предложение и отодвинул его лапой. В его взгляде не читалось ни животного любопытства, ни надежды на угощение. Это был взгляд оценщика, нотариуса, сверяющего живой оригинал с неким внутренним каталогом.
– Ну, как знаешь, – она почувствовала, как по щекам разливается краска. – Сиди тогда тут.
Она пошла к подъезду, спиной ощущая его тяжёлый, неотрывный взгляд. Пока она с обыденным раздражением копалась в поисках ключей, ей казалось, что он изучает каждое её движение. Когда дверь наконец захлопнулась, она, переведя дух, прильнула к глазку.
Кот не сдвинулся с места. Его глаза, два зелёных фонаря, были прикованы к тёмному дереву двери.
Войдя в квартиру, Аня замерла на пороге. Знакомая тишина, которую она так ценила, обрела новый оттенок. Она не была пустой. Она была выжидающей. Будто в стерильную атмосферу её убежища добавили новый, неизвестный ингредиент – молчаливое, пушистое присутствие за дверью.
Она подошла к окну и отдернула занавеску. Кота на люке уже не было. Он словно растворился в сгущающихся сумерках. Аня резко дёрнула шнур, пытаясь заглушить внутренний трепет привычными действиями, и портьера скрыла окно. Она изо всех сил пыталась забыть о коте с зелеными глазами.
Та ночь стала первой, когда к ней пришли другие странные сны. В них, в полной темноте, горели два зелёных глаза, без тела, без формы. Они не пугали. Они просто наблюдали. И сквозь сон проникало новое, незнакомое чувство: странное, щемящее облегчение.
Чувство, что её, наконец-то, нашли.
Глава 2
Государственный архив Калининградской области располагался в здании бывшей немецкой гимназии – массивном кирпичном сооружении, чьи длинные коридоры и высокие потолки навевали чувство, будто время здесь течёт иначе. Для Ани архив был не просто работой, а убежищем. Его ритм, подчинённый строгим правилам каталогизации, был прямой противоположностью хаотичному, дышащему туманами городу за окном.
Но сегодня привычная атмосфера была иной. Воздух в подвальном зале, где она работала с послевоенными фондами, стоял неподвижный и густой, будто тяжёлое, сырое одеяло. Даже вездесущая Татьяна Петровна, главный специалист по чаепитиям, заметила это.
– Анечка, тебе не кажется, что тут сегодня душно? – сказала она, проплывая мимо стола Ани с подносом, уставленным кружками. – То ли топят сильно, то ли гроза собирается. Хоть окно бы открыть, что ли… А окна у нас старые, не открываются. Как в склепе сидим.
Она вздохнула и поставила перед Аней кружку с ромашковым чаем.
– Держи, согрейся. Ты какая-то бледная.
– Спасибо, Татьяна Петровна, – Аня машинально взяла кружку. – Я просто немного устала.
– Всем нам нелегко, милая. Особенно в такую погоду. Она ведь на мозги давит, эта балтийская сырость.
Татьяна Петровна покачала головой и поплыла дальше, оставив за собой шлейф аромата дешёвых духов и вселенской скорби.
Аня сделала глоток горячего чая, пытаясь прогнать странный озноб. Она вернулась к разбору очередной партии документов, и её пальцы, скользя по привычным шершавым корешкам, наткнулись на нечто иное. Не официальная папка, а толстая, самодельная, грубо сделанная из двух кусков картона и перевязанная бечёвкой. На обложке не было ни инвентарного номера, ни названия.
«Неучтёнка. Вот этого еще не хватало…»
Аня поморщилась. Такое нарушение системности её раздражало.
– Сергей, – окликнула она коллегу, который как раз проходил мимо со стопкой книг. – Ты не в курсе, что это? В описи не значится.
Сергей заглянул через её плечо.
– О, надо же! Таинственная находка! Скорее всего, это чей-то личный фонд, забытый при передаче. Сдавай в «неопознанное», пусть разбираются.
– Но это неправильно, – возразила Аня. – Его нужно внести в реестр. Иначе он снова потеряется.

