
Полная версия
Дороги Мага. Августин из Анконы
В один из вечеров прецептор, прежде говоривший со мною только кратко и сухо, задержал меня у двери. Он сказал: «Тебя уже хорошо знают у нас. Тебя также славно знают у твоих. Когда придет час, мы попросим.»
Я ответил, и голос мой звучал куда спокойнее, чем сердце: «Коль Церковь прикажет, я пойду. Если прикажет совесть, я тоже пойду. Я прошу только одного: чтобы путь не уходил от Бога».
Он кивнул: «Смысл у пути один. Дорога учит человека ясно зреть, что он собой представляет.»
Я вышел в падуанскую ночь. Сырость камня поднялась от земли, колокола отзвенели поздний час, и город казался крепостью, которая хранит в себе великое множество разных сил. Тогда я уразумел, что хотя знакомство с храмовниками началось у полок с книгами, это было моим первым шагом к мудрости Востока. Так путь к войне иногда начинается со страниц, на которых чернила еще пахнут дальними странами.
И вот, к часу военного предприятия я уже входил в дом тамплиеров как свой, и потому моя скромная персона могла быть принята одновременно и братьями Эремитани, и самими храмовниками.
2. «Последний вздох» крестоносцев
Когда в 1299 году в Падуе пошли вести о победе Газан-хана над мамлюками при Вади аль-Хазнадар, город судачил о ней тем особым шепотом, который всегда вьется вокруг больших надежд. Эти вести приносили купцы и клирики, люди, привыкшие жить дорогами. Они повторяли одно и то же с разными подробностями, и в каждом повторе нарастала уверенность: Дамаск взят, путь открыт, Иерусалим близок, союз восточного владыки с христианами стал делом решенным. Кто-то называл это “желтым крестом”, будто в самой краске знамени уже заключена победа. Я слушал эти речи сперва с ученой осторожностью, затем с тем чувством, которое можно назвать соблазном истории: разум видит слабые места слуха, сердце уже идет впереди, словно корабль, который тронулся прежде приказа.
Я приходил к храмовникам на Виа Альтинате давно, и знал, что эти вести, конечно, не прошли мимо их двора. В их доме новости отражались в письмах, переговорах, расчетах оружия, провианта и лошадей. Вечером, когда свечи дарили особую близость к Высшему и стояла тишина, прецептор раскладывал перед собой листы, где были имена людей и названия портов. Капеллан, знавший восточные речи, читал латинские строки, пришедшие с Кипра, и его голос звучал с холодным спокойствием, скрывая волнение души. Я сидел рядом и видел, как надежда постепенно превращается в поручение.
В те дни говорили и о святейшем папе Бонифации, и о королях, которые снова начали писать друг другу о Святой Земле. В наших школах спорили о том, как следует трактовать такие совпадения: победа восточного хана, новая горячность Европы, приближение круглых годов, которых простые люди боятся, как преддверия суда. В этих разговорах было много дыма. При этом среди храмовников слышалась иная нота: они знали цену дыма, они искали огонь, которым можно управлять. Их лица становились еще более сдержанными, когда звучало имя Акры. Память о падении того города связывала их, как уздой и била, словно жестокие плети. Я видел, как рука рыцаря сжимает край стола, когда упоминают утраченные стены и пристани. Он не произносил жалоб, он переживал боль и взращивал решительность для нового броска.
Тогда же говорили о чаше Тайной вечери, о Санто Калис, о сосуде, в котором Господь благословил вино и дал ученикам знак Нового завета. В Падуе подобные речи редко находили место в публичных диспутах; при этом у Храмовников, привыкших хранить то, что важнее их жизни, эти рассказы всегда сопровождали память об Акре, ложась на печаль, как печать на мягкий воск. Я видел, как один брат-рыцарь, услышав про Чашу, на миг отвел взгляд, словно перед ним встала не городская стена, а огонь в порту и бегущие по пристани люди, которые спасают святыни, пока еще их скрывает ночь.
Говорили так: когда стены Акры уже ломались под натиском, небольшую часть самых дорогих вещей успели вывести к морю, и среди них была и Святая Чаша; ее спрятали в одной из обителей Храма, где стены крепки, а замки заперты не только железом, но и могучим колдовством. Никто не называл этого места вслух. Это было похоже на обет. Одни утверждали, что Сосуд потерян вместе с архивами и печатями, другие же говорили о ночном судне, которое вынесло его прочь от огня, смертей и криков. Я слушал и чувствовал, как сама мысль о подобной святыне раздвигает пределы скорби: падение города переставало быть лишь военной потерей, оно превращалось в вопрос о том, что Господь оставляет людям в час бедствия. Святая чаша в таких речах выглядела как последняя точка опоры, и потому вокруг нее собирались мечты и страхи, равно сильные.
Для меня эта весть стала особым испытанием. Я знал, как легко человек, потрясенный гибелью, начинает искать видимые знаки, чтобы удержать веру от распада. Вместе с тем я видел и другое: Храмовники говорили о Чаше как о тайне, которую следует беречь до срока. И тогда падение Акры раскрывалось передо мной с новой стороны: в дыму рушатся стены и замолкают колокола, при этом люди продолжают спасать то, что связывает их со Всевышним. Так в моем сердце закрепилась мысль, что сила Церкви держится не только на крепостях и флотах, она, превыше всего, держится на памяти о Божием Присутствии, которое нельзя отнять силой.
Когда замысел о новом походе созрел и перестал быть только разговором у свечи, прецептор Тамплиеров составил прошение, и оно ушло вверх по лестнице Церкви, к тем, кто решает, где прошение превращается в поручение. В Падуе о таких письмах не говорят громко, однако в доме Храма я видел, как готовят лист, как выбирают формулировки, как оставляют место для подтверждения и для знаков. Им требовалось не одно лишь священническое сопровождение, которого у них было достаточно, им требовался человек школы и доверия, пригодный для дела советного и посольского, потому что весь замысел основывался на союзе с Ильханатом и на надежде согласовать удар степи и моря.
Ответ Святого престола пришел чрез время, как приходит всякое решение Рима: сдержанно, с тяжестью, с ясным указанием. Папа благословил предприятие и возложил на меня особую миссию, так что я должен быть отправиться в поход как порученный Церковью советник при гарнизоне. Это изменило и тон моих старших в Эремитани, и взгляд храмовников: теперь мое присутствие было подтверждено самой вершиной церковной власти. Я со смирением принял поручение, и в тот миг почувствовал, как слово “послушание” стало для меня одновременно шире и теснее: оно перестало означать только жизнь внутри монастырских стен и стало дорогой, которая ведет туда, где вера испытывается смертью, огнем и оружием.
У храмовников были свои братья-капелланы, люди их устава, их внутреннего закона. Моя польза заключалась в другом: в слове, которое может быть советом; в письме, которое выступает мостом; в знании, которое может удерживать равновесие между надеждой и приказом. В то время и в самом Риме, и на Кипре говорили о посольствах к монголам, о согласовании удара по мамлюкам, о том, чтобы с моря и степи ударили вместе. Такие дела требуют людей, которых слушают без сомнения. Храмовники смотрели на меня как на человека школы. Мои старшие в Эремитани смотрели на меня как на послушника, который уже умеет держать слово. Так возникло редкое согласие двух разных домов, каждый из которых дорожит своим именем, своей честью и своей властью.
Я получил благословение, и в нем прозвучала тяжесть. Старший брат, возлагая руку мне на голову, говорил о послушании, о пользе для Церкви, о долге перед теми, кто идет за море. Его голос был ровен, однако я услышал в нем тревогу: монастырь отпускает человека в мир железа. В тот же день прецептор Храма дал мне грамоты и краткие указания, сказанные так, словно любая лишняя фраза отнимает у пути силу. Я увидел печать, почувствовал запах сургуча, и этот запах запомнился мне надолго, потому что он смешался в памяти с кровью и песками.
Как капеллан и человек книги, я не нес на себе тяжесть оружия; мой багаж был мал и говорил о моем назначении яснее любых речей. В сумке при поясе лежали Устав святого Августина и требник, без которых путь превращается в пустую дорогу; при мне были письма, полученные силами дома Храма и подтвержденные благословением Рима; и еще я взял малую реликвию – частицу мощей святого Антония, покровителя Падуи, чтобы в час страха напоминать рыцарям о заступничестве и о том, что святость может идти рядом даже по камню и морю.
Путь к морю начался с плавания по каналу Пьовего на восток. Из Падуи мы вышли на плоскодонной барке, и город медленно отступал назад. Я сидел среди мешков и связок, слушал плеск воды, и думал о том, как странно соединяются в одной судьбе наши ученые занятия и корабельная дорога. Вода несла нас к Венеции, и эта дорога заняла меньше дня, однако в ней уже было то, что я потом узнаю на море: терпение, которое не просит быстрых ответов.
Венеция встретила меня запахом смолы и шумом верфей. Там были большие суда, тяжкие по корпусу, и легкие галеры, быстрые, как мысль. Люди там говорили о ветрах и деньгах одним и тем же голосом. Я видел, как грузят бочки, как считают сухари, как проверяют ремни на мачтах. Венецианцы умели делать море источником дохода и завоевания. Храмовники же умели делать море служением. Я стоял между этими двумя умениями и понимал: вера без ремесла остается словом, ремесло без веры остается жадностью. В таких местах человек учится различать, какая сила ведет его на самом деле.
Из Венеции мы отправились к Анконе на торговой галере вдоль побережья. Это заняло 3 дня. Я не мог миновать родной порт, словно сама кровь требовала проститься с домом и принять последние слова от тех, кто знал меня с детства. В это время море напомнило мне свой характер: то гладкое, как отполированное железо, то вздрагивающее и темное. Ночью я лежал среди людей, которые привыкли к качке, и слушал их молитвы. У моря молитва звучит не так, как на равнине. Она короче, она ближе к просьбе, чем к размышлению. Там, где под ногами нет прочной земли, человек быстро узнает цену собственной гордости.
В Анконе я увидел дядю, Гульельмо Бомпиани, и встреча эта была тише любых городских разговоров. Он так и жил отшельником, вдали от суеты пристаней и счетных книг, и потому всякий его жест казался очищенным от лишнего. Я пришел к нему перед самым отходом, как идут к источнику, чтобы не нести в дорогу пустую голову. Он встретил меня без расспросов, словно уже знал, зачем я пришел; его келья пахла сухими травами и воском, и в ней было то особое спокойствие, какое рождается у людей, долго живущих перед Богом.
Он выслушал меня, не перебивая, затем возложил руку мне на голову и благословил. Он сказал: «Ты назван в честь того, кто описал Небесный Град. Твой долг – защитить его земное отражение». После благословения он сказал слова, которые я ношу в себе до сих пор: путь будет тяжек и опасен, при этом за морем мне откроются дары мудрости и силы для нового служения. Он говорил негромко и уверенно, с особой торжественностью в голосе, словно заряжая и меня своей связью с Высшим. Я попытался спросить, откуда у него такая уверенность, однако он поднял ладонь, и этим жестом закрыл вопрос, словно напоминая: предвидение не терпит расспросов, а молчание лучше всяких объяснений. Когда я выходил, мне казалось, что вместе с его рукой на моей голове на меня легла ответственность куда тяжелее дорожного мешка.
Когда мы вышли из Анконы на большую транспортную наву, море открыло свою настоящую ширь. Судно было нагружено провиантом и людьми, и в каждом углу чувствовалась теснота. Тамплиерские слуги без лишних слов поддерживали порядок, и плавание проходило поначалу довольно спокойно. Я учился жить рядом с оружием и рядом с простыми людьми, которые не знали наших диспутов, однако знали страх и знали терпение. На палубе читали псалмы, и в этих псалмах слышался голос тех, кто смиренно молит Господа сохранить им жизнь. Мы заходили на острова, брали воду, чинили снасти, и снова шли вперед. Корфу, затем обход Пелопоннеса, потом Крит, и наконец Кипр. Дни растягивались, и я впервые почувствовал, как море способно вымывать из человека все мелкое и второстепенное, оставляя главное: либо ты держишься за Господа, либо ты полагаешься на собственную волю.
Тело мое тоже вступило в это послушание, и оно оказалось строже всякой книги. На первом же большом переходе море показало мне, что я монах сухопутный: качка ломала внутренний порядок, желудок восставал, голова тяжелела, и молитва порой поддерживалась на одном только усилии воли. Я стыдился этой немощи перед людьми, которые смеялись над бурей, как над привычным врагом, однако вскоре понял: море обучает смирению быстрее любого наставника, потому что здесь нельзя притвориться стойким.
На Кипре мы вошли в иной мир. Там еще стояли кресты на башнях, там еще жили люди, которые говорили о Святой Земле так, словно берег Сирии виден из окна. В порту, где мы остановились, слышались имена Орденов, звучали языки, которые я прежде слышал лишь в книгах. Тамплиеры и госпитальеры держали там свои дома, и каждая обитель сейчас жила ожиданием. Ожидали монгольского наступления. Ожидали знака. Ожидали письма, которое скажет, что “время пришло”. Я видел, как рыцари глядят на восток, будто их взгляд способен ускорить ход истории.
Затем пришла жара. Я помнил прохладную Падую, ее влажный камень, тень под аркадами, и потому южный воздух ударил в меня, как раскаленное железо. В Леванте и на Кипре свет был иной, и дыхание становилось трудом, пока тело не привыкнет; ночи не приносили прежнего облегчения, а днем даже самая простая служба требовала большой силы. Так дорога напоминала мне, что человек несет к Востоку не одну лишь веру и разум, он несет и плоть, и эта плоть обязана покориться пути.
В эти дни ко мне подходили разные люди и спрашивали о Газане. Они спрашивали о том, правда ли он благоволит христианам, правда ли его родня придерживается несторианской ереси, правда ли он готов вернуть Иерусалим. Я отвечал тем, что знал, и тем, что слышал от храмовников. Я говорил о победе при Вади аль-Хазнадар, о занятии Дамаска, о слухах посреди Европы, которые сами себя раздувают. При этом во мне бурлила двойная мысль: Господь может пользоваться даже чужой властью, чтобы испытать своих; а человек способен превращать испытание в уверенность, которой нет основания. Эта двойная мысль мучила меня, потому что я хотел верить в чудо истории, но разум требовал осторожности.
Наконец настал день, когда нас посадили на военное судно, и мы пошли к острову Арадусу (который чаще на франкский манер именовали Руадом). Этот переход был очень короток по морю, однако очень долог по душе: в нем была смертельная теснота. Судно старались вести ночью, чтобы дозоры мамлюков не заметили нас с берега. Я стоял у борта и видел темную линию суши. Там, на материке, была Сирия. Там стояли войска, которые удерживали Иерусалим от Запада уже много лет. Мы шли к маленькому острову напротив Тартуса, даже не настоящему острову, а голой скале, которую можно обойти взглядом. И все же на этой неприветливой скале храмовники хотели поставить последнюю ступень к возвращению на Святую землю. В 1300 году на острове высадился отряд тамплиеров под командованием маршала ордена Бартелеми де Кинси. Они восстановили укрепления и ждали подхода монгольской армии, чтобы начать совместное вторжение в Сирию.
Незадолго до этого, в июле 1300 года, король Иерусалима Генрих II в сопровождении других киприотов организовали морскую операцию по рейдам. Шестнадцать галер, объединивших силы Кипра с силами тамплиеров и госпитальеров, в сопровождении посла Газана Изола Пизанского, смогли совершить набеги на Розетту, Александрию, Акр, Тортосу и Мараклею. Эти морские рейды были последним проблеском надежды на отвоевание Святой земли, однако эта надежда, подогреваемая морским бризом и звоном захваченного золота, постепенно превращалась в удушливое осознание изоляции.
Руад встретил нас камнем и ветром. На нем не было ни поля, ни сада, ни источника. В центре острова возвышался массивный прямоугольный донжон тамплиеров, который еще хранил в себе остаток былой силы. Это был многоуровневый лабиринт из узких переходов, арсеналов и келий. Мне выделили небольшую каморку в северной башне, откуда в ясные дни можно было увидеть тонкую полоску гор Ливана. Недалеко внутри замка располагалась маленькая, аскетичная церковь, где тамплиерские капелланы служили требы и рыцари приносили обеты. Там всегда пахло воском и старой кожей – запах, который я позже для себя именовал «ароматом обреченного мужества».
Несмотря на мощь стен, у Руада была смертельная слабость, которую я осознал сразу: на острове не было ни одного источника пресной воды. Живущие там зависели от дождевой воды, собиравшейся в глубоких вырубленных в скале резервуарах, и от подвоза воды с Кипра или материка. И я видел, как даже самые смелые рыцари Руада с надеждой и мольбой смотрят на небо. В крепости Руада молитва о дожде была важнее молитвы о победе.
Я увидел людей, которые жили на этой скале уже давно, и понял, что они живут ожиданием. Они ожидали монгольской конницы, ожидали пыли над горами, ожидали гонца, который принесет знак. На этом крошечном скалистом острове царило возбуждение: рыцари чистили доспехи, веря, что Газан-хан вот-вот обрушится на Дамаск, и они, тамплиеры, станут авангардом великого возвращения в Иерусалим.
Остров стал передовой базой, приготовленной для союза с восточным ханом. Сюда привезли лучников, сюда привезли слуг, сюда привели женщин и детей тех, кто не успел уйти. Жизнь на Руаде была лишена всякой приватности. 120 рыцарей, 500 сержантов и сотни слуг жили на клочке земли длиной всего 800 метров. В тесном месте люди сбиваются в плотную массу, и всякая слабость становится видимой, как пятно на белой ткани.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.


