Первая четверть моего века
Первая четверть моего века

Полная версия

Первая четверть моего века

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

Коррупция не всегда про деньги. И почти никогда – только про деньги. Деньги – просто очевидный след. Следствие. Видимая метка на гораздо более глубоком процессе, который редко попадает в отчёт. Коррупция – это не сделка. Это климат.


Её присутствие не обязательно выражается в купюрах и чемоданах. Она может не иметь конкретного эпизода, уголовного состава, «героя». Она может быть оформлена, согласована, утверждена. И всё равно быть – именно ею. Потому что в основе коррупции – не факт хищения. А разрушение связей между вещью и её назначением. Между функцией и исполнением. Между словами и делами.


В некоррумпированной системе человек на месте потому, что он умеет. Проект существует потому, что он нужен. Структура работает, потому что даёт результат. В системе, заражённой коррупцией, всё наоборот: человек на месте потому, что его нельзя убрать. Проект существует, потому что он уже начался. Структура существует, потому что за неё кто-то отвечает.


Это и есть суть институциональной порчи: невозможность прекратить ненужное. Страх остановить. Желание продлить, сохранить, не тронуть. Осторожное равнодушие, где за каждой неэффективностью – чужая стабильность. Где пустота становится чьим-то статусом. Где симуляция превращается в форму занятости.


Так возникает среда, в которой ни одно действие не обязательно. Где всё «на всякий случай». Где создаётся, чтобы существовать, а не чтобы работать. И в такой среде человек меняется. Он не становится вором. Он становится бесполезным. Незаметно. Осторожно. С уважением к регламенту. Он знает, как говорить. Знает, что писать в отчётах. Знает, что не надо трогать. И перестаёт искать, где настоящая работа.


Это и есть вторая стадия – этическая коррупция. Когда поступок теряет горизонт. Когда цель – не в результате, а в продлении процесса. Когда эффективность – угроза, потому что разрушает стабильную неэффективность. И тогда всё, что не имитирует, – вызывает тревогу. Подозрение. Неловкость.


На этой стадии коррупция перестаёт быть нарушением. Она становится нормой. Тканью среды. Воспроизводимой, поддерживаемой, оправданной. Возникает коллективная тактика самосохранения: «лучше так, чем хуже». «Тут хотя бы всё спокойно». «Зато никто никого не трогает». Проект, в котором давно нет смысла, сохраняется – потому что его закрытие вызовет цепочку неудобных вопросов. Человек, который не делает ничего полезного, остаётся – потому что любая замена приведёт к трению. И всё остаётся, как есть. Но уже – без внутренней легитимности. Без веры.


И в этот момент начинается третий уровень – коррупция времени. Она тише. Она не скандальна. Но она разрушает глубже. Потому что речь уже не о деньгах. А о внимании. О жизни. О человеческих часах, потраченных на ненужное. На участие в чём-то, в чём нет необходимости. На присутствие там, где нет причины быть. На согласие быть частью ненужного. Это самая тяжёлая форма: когда сам человек – не украл, не подделал, не пролоббировал, а просто ежедневно отдаёт себя ничему. Без сопротивления. Без вопроса. Без попытки сказать: «а зачем это?»


В этом контексте думскроллинг – это не лень. Это форма участия в общей коррупции времени. Зависание в ленте – это зеркальное отражение заседания без смысла. Прокрастинация – это не личная слабость, а симптом среды, где результат не нужен. Где цель размыта. Где всё можно делать бесконечно – лишь бы делать. Мы учимся быть занятыми. Но не необходимыми.


В этом – настоящий масштаб коррупции. Она не в том, что что-то украли. А в том, что всё осталось на месте. Бессмысленное – стоит. Избыточное – защищено. Лишнее – неприкасаемо. А нужное – случайно. Никакая уголовная статья не может зафиксировать это состояние. Потому что оно не в действиях. Оно – в воздухе. В структуре повседневности. В языке, где «провели встречу» звучит как достижение. В отчётах, где строка «выполнено» закрывает любой вопрос. В тоне, где инициатива вызывает опасения, а инициатор – подозрение.


Что делать с этим? Наверное, не разрушать. Это соблазн: разоблачить, уволить, отменить. Но коррупция не боится громких слов. Она боится простого – вопроса о необходимости. «Зачем это?» – самый подрывной вопрос в бюрократической среде. Потому что он требует не ответа – а основания. А основание редко бывает устойчивым в системе, где всё держится на прежнем. На покое. На согласии не видеть.


Бороться с коррупцией – значит не ловить. А называть. Называть вещи тем, чем они являются. Признавать бесполезное бесполезным. Прекращать участие в симуляциях. И, прежде всего, возвращать человеку внутреннее право на смысл. На то, чтобы задавать себе и другим неудобный вопрос: «это – зачем?»


Пока этот вопрос звучит – ещё возможно сопротивление. Тихое. Невидимое. Но реальное. Сопротивление – не системе, а бессмысленности. А значит, и самой глубокой форме коррупции: порче различий между необходимым и просто существующим.

Свобода

В этом тексте я размышляю о свободе не как о праве или внешней возможности, а как о внутреннем состоянии, требующем зрелости. Мне важно было зафиксировать: свобода начинается не там, где исчезают ограничения, а там, где человек способен действовать без необходимости в подтверждении и без стремления к оправданию. Я различаю свободу и произвольность, свободу и волю, свободу и публичный жест.

Свобода не тождественна наличию прав. Она не возникает из юридического признания, политических условий или социальных гарантий. Эти параметры создают внешнюю возможность действия, но не определяют его внутреннюю природу. Свобода – не категория внешнего пространства, а характеристика субъекта, способного к самостоятельному решению и несению ответственности за него.


Понятие свободы часто подменяется представлением о произвольности. Однако произвольность не требует усилия – она следствие импульса, инерции или влечения. Свобода предполагает наличие выбора, но выбор сам по себе не делает действия свободным. Он становится таковым только в том случае, если субъект осознаёт последствия и принимает их как собственные.


В этом контексте свобода связана не с возможностью, а с готовностью. Готовностью действовать без внешнего оправдания и без внутреннего самооправдания. Она начинается в момент, когда решение принимается не в расчёте на одобрение или понимание, а как выражение позиции, не нуждающейся в верификации. Свободный поступок не объясняется – он фиксирует меру зрелости субъекта.


Свобода требует дисциплины. Отказ от дисциплины в пользу самовыражения – это не освобождение, а форма зависимости от случайного. Быть свободным – значит не следовать за первым побуждением, а задержаться, различить, оценить, взять на себя последствия. Это не акт отрицания, а форма согласия с необходимостью быть причиной собственного действия.


Незрелость не отвергает свободу, но не выдерживает её. Ей требуется структура, внешняя санкция, моральный референт. В условиях неопределённости незрелый субъект стремится либо к подчинению, либо к отказу от участия. Оба варианта исключают свободу как действие в пределах личной ответственности. Поэтому свобода возможна только там, где субъект способен нести последствия без делегирования вины.


Свобода не является коллективным состоянием. Коллектив может обеспечивать условия для выбора, но не может гарантировать зрелости каждого участника. Свобода не делится. Она существует в каждом отдельном сознании как способность к действию, не опирающемуся на подтверждение. В этом смысле свобода всегда индивидуальна, а потому – всегда сопряжена с риском.


Речь о свободе часто сводится к вопросам власти, политики, экономики. Однако в философском смысле свобода – это категория антропологическая. Она относится к устройству субъекта, а не к устройству общества. Изменения институций не приводят к возникновению свободы там, где отсутствует внутренняя способность её нести.


Таким образом, свобода – не состояние возможности, а форма зрелости. Не позиция, а напряжение. Не право, а выбор, совершаемый в отсутствии внешней защиты. Не жест, а действие, за которое субъект принимает последствия. Там, где это возможно – есть свобода. Где невозможно – есть только реакция, подчинение или бегство.

Проработанные люди

В этом эссе я анализирую феномен так называемой «проработанности» – как он присутствует в языке, поведении и профессиональной среде. Меня интересует не психология, а структура: как поведенческая модель, подающаяся как зрелость, подменяет рефлексию автоматизмом, а участие – контролируемой дистанцией. Я фиксирую, почему проработанные в культурном смысле – это часто наименее способные к действию люди. И стараюсь отделить настоящую внутреннюю работу от её речевых симуляций.

Слово «проработанный» закрепилось в современной речи как самостоятельный маркер человеческой полноценности. Оно подчёркивает якобы пройденный путь – внутренний, эмоциональный, психический. Употребляется уверенно, как диагноз, как аттестат зрелости. Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что за этим словом стоит не столько рефлексия, сколько поведенческая стандартизация. Проработанность – в том виде, в котором она используется массово, – не внутренняя трансформация, а регулярная демонстрация управляемости.


Типичный «проработанный» человек говорит ровно, смотрит спокойно, отказывается от резких реакций, оформляет свою отстранённость как границу. Он использует шаблонные формулы: «я не беру на себя чужое», «я в контакте с собой», «мне важно беречь ресурс», «я не иду туда, где мне небезопасно». Эти формулы социально признаны, они внушают доверие, создают видимость устойчивости и ответственности. Но в большинстве случаев они не означают зрелости – они означают минимизацию участия.


То, что внешне выглядит как эмоциональное равновесие, часто оказывается неспособностью к напряжению. Человек, который называет себя проработанным, может быть не зрелым, а просто грамотно выучившим поведенческую модель, одобряемую внутри психотерапевтически ориентированной среды. Эта модель не требует внутренней глубины. Она требует правильной речи. И именно в этом – её проблема.


Проработанность, лишённая содержания, превращается в новую форму нормативности. В ней нет места импульсу, риску, конфликту, боли, сомнению. Всё сложное сразу интерпретируется как незрелость. Если ты раздражён – ты «проецируешь». Если ты споришь – «включился паттерн». Если тебе не всё равно – «это твоя история». В результате любая форма живой реакции оказывается подозрительной. Всё, что выходит за пределы протокола, – подлежит редукции к «непроработанному».


Так формируется вторичный язык, не имеющий отношения к мышлению. Он не исследует – он классифицирует. Он не работает с тем, что есть, – он немедленно маркирует. Это язык психологической бюрократии, где каждое эмоциональное явление упаковывается в объяснение и теряет свою плотность.


В этой среде на первый план выходят «проработанные» как социально удобные. Но именно они в большинстве случаев оказываются наименее способными к действию. Не потому, что они слабые. А потому, что они отказываются от всего, что сопряжено с внутренним напряжением, сдвигом, неопределённостью. Там, где требуется быстрый выбор, где нет эмоциональной безопасности, где невозможно сохранить контроль, – проработанный человек теряется. Он отступает, замыкается, дистанцируется – и называет это границей.


Он не пойдёт в открытый конфликт, даже если конфликт необходим. Он не вступит в напряжённый диалог, потому что предпочитает «не вовлекаться». Он не выдержит длительной неопределённости – потому что любое сотрясение стабильности для него означает «угрозу ресурсу». В команде он будет вызывать доверие – до тех пор, пока не потребуется действовать в условиях риска, кризиса или нестабильности. Тогда он исчезает – телесно или психологически. Происходит интеллектуальное и моральное самоизъятие, оформленное как самоуважение.


Проработанный человек – не токсичный. Но он стерилен. Его поведение предсказуемо, но не глубоко. Его речь гладкая, но не точная. Его действия безопасны, но не решающие. Он заменяет мышление эмоциональной корректностью, заменяет усилие – методичностью, заменяет внутреннюю рефлексию – речевым автоматизмом. Он не разрушает, но и не созидает. Он встроен. Он уравновешен. Он никому не мешает. И в этом – его главная проблема.


По-настоящему проработанный человек – это не тот, кто не вовлекается, а тот, кто умеет присутствовать при напряжении и не избегать его. Это не тот, кто выстроил границы, а тот, кто знает, когда их нарушать. Это не тот, кто всё «отработал», а тот, кто может быть в конфликте с собой – и продолжать действовать. Он не защищён. Он не стабилен. Но он отвечает – не речью, а поступком. И не перед системой, а перед собственной совестью.


Настоящая проработанность – это не набор регламентов. Это способ быть в живой, противоречивой, несбалансированной реальности – без отстранения, без фасада, без схем. Это не про то, чтобы выглядеть ровно. Это про то, чтобы держать напряжение и не упростить себя до правильного слова.

Россия. Кто не сдается

Меня интересует не внешняя репрезентация России, а то, что удерживает её в реальности: люди, которые продолжают делать своё дело – спокойно, без пафоса, без запроса на признание. Я пишу об участии без риторики, о лояльности без наивности и о той форме внутреннего решения, на которой всё по-настоящему держится.

Государство можно описать. Власть можно оценить. Символику можно отрефлексировать. Но сама страна как опыт, как присутствие, как поле повседневной ответственности – не поддаётся окончательному определению. Она не совпадает с тем, что её представляет. И не исчерпывается тем, что о ней говорят.


В России особенно заметна эта разница между формальным и подлинным. Здесь страна никогда не существовала только как вертикаль, как конструкция. Здесь она всегда жила внизу – в тех, кто просто не отступал от своего. Не для славы, не из страха, не по привычке, а потому что отступать было нельзя. Или, точнее, не хотелось.


Они не цитируются. Не участвуют в диалогах о будущем. Не ищут подтверждения. Они работают. Иногда – устало. Иногда – молча. Но изо дня в день продолжают делать то, без чего всё остальное теряет опору. Они не представляют страну. Они и есть её содержание.


Их присутствие почти всегда не оформлено. Они не требуют имени. Их не видно в крупных нарративах. Но без них ничего не держится: ни язык, ни земля, ни ритм. Они – те, кто не выходит из роли, когда становится неловко. Кто продолжает, когда другие объясняют, почему остановились. Кто остаётся, когда легче уйти.


Это не герои. Это – нормальные, устойчивые, внутренне решённые люди, которые не делят страну на «они» и «мы», а просто берут на себя то, что касается их. Не в рамках идеологии. Не в режиме службы. А по внутреннему решению: если не я, то кто?


Страна не требует согласия с каждым её шагом. Но она требует участия – не на словах, не в концепциях, а в действиях, за которые не просят аплодисментов. Потому что страна не удерживается голосом. Она удерживается участием. Тем участием, которое не видно, но без которого всё остальное превращается в поверхность.


Каждый раз, когда говорят: «эта страна не для меня» – где-то рядом кто-то продолжает делать своё. Без комментариев. Без защиты. Без лишнего смысла. Просто потому, что знает: если оставить, если разойтись, если обесценить – ничего не будет. Не потому, что рухнет конструкция, а потому, что нельзя жить в месте, в которое никто не вложен.


Поэтому я думаю о стране не как о государстве. И не как о наборе символов. А как о сети внутренних решений: не выйти, не упростить, не обвинить, не сбросить ответственность. Эти решения чаще всего не проговариваются. Они проживаются. И в них – та форма зрелости, которая и делает возможным что-то большее, чем просто выживание.

Дресс-код Москвы

В этом эссе я рассматриваю дресс-код Москвы как неформальный механизм городской дисциплины. Меня интересует, как визуальная нейтральность и внешняя структурированность становятся условием включения в повседневные социальные процессы.

В мегаполисах с высокой плотностью событий и конкуренцией за ресурс, одежда постепенно утрачивает функцию самовыражения. Взамен она приобретает статус внешнего интерфейса, регулирующего первичный доступ к социальному взаимодействию. Москва как административно-экономическая система выработала устойчивую модель визуального распознавания, не оформленную нормативно, но действующую с регулярностью института.


Дресс-код в этом контексте – не этикет и не модный жест, а механизм фильтрации, снижающий транзакционные издержки городской среды. Он минимизирует время на идентификацию, обеспечивая быстрый визуальный доступ к признакам: компетентность, вменяемость, включённость в контекст. Нарушение визуального кода не вызывает санкций, но автоматически снижает уровень доверия и доступности человека в профессиональных, сервисных и коммуникационных цепочках.


В этом проявляется одна из ключевых функций дресс-кода: упорядочивание городской неопределённости. В среде, где отсутствует возможность глубокого личного контакта, одежда заменяет первичную биографию. Она сигнализирует уровень навыков саморегуляции и способность действовать в пределах нормативного пространства.


В Москве, как и в других крупных административных столицах, дресс-код – это не дань вкусу и не наследие буржуазной эстетики. Это форма поведенческой точности, встроенной в общий темп городской производительности. Одежда без системы, без понимания контекста или с избытком индивидуальности воспринимается не как культурная особенность, а как низкая степень адаптации к городской среде.


Именно в этом контексте московский дресс-код следует рассматривать не как репрезентацию социального вкуса, а как регулятивный механизм высокой плотности. Он не формализован, но распознаётся через единообразие критериев: чистота, структурированность силуэта, цветовая нейтральность, отсутствие экспрессивных отклонений. Эти параметры не поддаются точному описанию, но они устойчиво воспроизводятся в массовом городском поведении. Визуальный код – результат постоянного обратного контроля, производимого городом как системой.


Появление вне этой нормы – это не культурная девиация, а ошибка в протоколе распознавания. Она не вызывает явной агрессии, но снижает уровень функционального доверия. На практике это выражается в том, что человек в «внеформенной» одежде реже получает внимание, медленнее включается в ролевое взаимодействие, чаще оказывается вне пределов сфокусированного контакта. Его воспринимают не как другого, а как неподготовленного.


Таким образом, одежда в Москве выполняет функцию маркировки пригодности к включению в городскую логику. Эта логика основана на темпе, на плотности, на предсказуемости. Люди, соблюдающие визуальный код, интерпретируются как надёжные носители ролевого поведения. Их присутствие не требует дополнительных проверок, они «в порядке». С точки зрения теории систем, это – форма снижения неопределённости через визуальный контроль.


Следует подчеркнуть: московский дресс-код не является демонстрацией статуса. Он – пороговая норма допустимости. Он не утверждает превосходство, но сообщает достаточность. В этом смысле он ближе к форме технической верификации, чем к культурному высказыванию. Человек в «допустимом» виде не вызывает необходимости уточнять, кто он, зачем он здесь и насколько он функционален.


Принципиально важно также, что московский дресс-код не требует избыточной визуальной активности. Напротив, чрезмерная выразительность, индивидуализированная стилистика, демонстративный отказ от нейтральной визуальной нормы расцениваются как нарушение общего ритма среды. Нарушение не формализуется, но приводит к исключению из ролевой динамики. Это – молчаливый механизм социальной аутизации: не санкция, а невключение.


В этом смысле дресс-код Москвы работает по принципу визуальной тишины. Одежда должна быть немаркированной. Она не должна «говорить», она должна не мешать читать. В условиях перегрузки внимания, высокой конкуренции за фокус и нехватки времени, именно такие параметры позволяют сохранять относительную управляемость среды.


Именно поэтому люди, проживающие и работающие в Москве, со временем вырабатывают устойчивую модель внешнего нейтралитета. Это не акт подчинения. Это необходимая мера координации с городской структурой, которая не допускает безграничного разнообразия на уровне поведенческой поверхности. Человек в неконтролируемом виде воспринимается как риск – не в смысле угрозы, а в смысле затрат: он требует интерпретации, уточнения, объяснения. В среде, где на такие действия нет времени, это становится препятствием.


Следовательно, московский дресс-код – это не мода и не вкусовая система, а инструмент системной оптимизации межличностных транзакций. Он делает город менее тяжёлым, именно потому, что упорядочивает визуальную неопределённость. Элемент одежды здесь – это элемент доверия: чем он «тише», тем он эффективнее.


В целом, дресс-код Москвы можно определить как поведенческий протокол минимальной достаточности. Он снижает сложность среды, не нарушая её открытости. Он не закрыт, но структурирован. Нарушение кода не криминализуется, но исключает. Подчинение коду не делает человека «одним из», но делает его видимым как участника. Это минимальная плата за доступ к ритму города, где любое отклонение замедляет – не потому, что так решено, а потому что иначе не работает.


Именно в этом – смысл дресс-кода как городской дисциплины: не в том, чтобы регулировать внешний вид, а в том, чтобы поддерживать определённую форму распределения внимания, доверия и включённости. Москва как социально-производственная система предъявляет к участнику минимальное, но неотменяемое требование – быть вписанным визуально. Не по шаблону, а по функции. Не чтобы соответствовать, а чтобы не мешать. Нарушение этой нормы не вызывает конфликта – оно обнуляет доступ. В этом – суть некодифицированной, но жёсткой среды: допуск осуществляется не через заявление, а через способность быть прочитанным как часть рабочего механизма. Дресс-код Москвы – это не о форме одежды. Это о праве быть частью городской структуры.

Творчество заразительно. Распространяйте Е=Го!

В этом эссе я рассматриваю творчество как форму действия, возникающую в точке, где стандартные методы теряют продуктивность. Меня интересует не психология творческого субъекта и не эстетическая оригинальность, а структура прорыва: как в условиях системной стабильности возникает работа, нарушающая автоматизм и создающая новую норму. Я опираюсь на примеры из истории науки, архитектуры, литературы, философии (Галуа, Гёдель, Кун, Ле Корбюзье), чтобы показать, что творчество не воспроизводится как метод, но формирует локальные очаги смысловой перенастройки.

Исторически подтверждено: формы творческой работы, совершённые вне институционального запроса, в долгосрочной перспективе изменяют дисциплинарное поле. Пример: итальянский математик Эварист Галуа, чьи работы по теории групп были отклонены Французской академией наук как «нелогичные» и «непригодные для применения», определил будущую структуру современной алгебры. Его труды были опубликованы лишь через четырнадцать лет после смерти, но с этого момента стали базой для понимания симметрии как универсальной категории.


Аналогично, в истории искусств можно указать на случай Пауля Целана, чьё письмо и поэтический ритм долго не признавались литературными критиками как «настоящая поэзия». Однако уже в 1980-х структура его письма становится нормативной для философии языка, в частности в поздних работах Мориса Бланшо и Жака Деррида.


Подобные случаи свидетельствуют: творческое вмешательство, не подкреплённое текущими запросами среды, может перестроить саму систему оценочных координат, в которой оно изначально считалось избыточным. Это не исключение – это правило, действующее с задержкой. И именно в этом заключается специфика творческого действия: оно не опирается на признание, но со временем формирует новую структуру распознавания.


Такое вмешательство создаёт онтологический шум в нормативной системе, которая оперирует воспроизводимыми единицами. На уровне философии техники это соответствует понятию «контингентного сбоя», введённого Жильбером Симондоном: субъект, переходящий границу допустимого функционального действия, встраивает в систему неустранимый модуль, требующий перенастройки всей сети.


В стабильных системах – научных, административных, культурных – ценится предсказуемость. Это связано с необходимостью повторяемости процессов, контролируемости результатов, формализуемости процедур. Однако такие системы подвержены внутреннему истощению. Повторение, лишённое расхождения, со временем приводит к утрате различимости между действиями. Форма сохраняется, но перестаёт генерировать смысл. На этом этапе возникает потребность в структурном сбое – в действии, нарушающем воспроизводимость не ради отказа, а ради перенастройки.

На страницу:
3 из 6