
Полная версия
Эпоха нервозности. Германия от Бисмарка до Гитлера
Конечно, наполеоновские войны принесли с собой много непокоя, и для Германии означали вторжение цивилизации, привыкшей к гораздо более быстрому темпу. Однако немцы, сопротивляясь ей, открыли в своей новой национальной идентичности противоположный полюс – уютность. В XVIII веке слово gemütlich[47] стало популярным поначалу в пиетистских[48] трудах. Немецкий квиетизм[49] эпохи модерна также имел свои религиозные корни в «сельской тиши». Но чтобы стать частью национальной идентичности, «уютность» должна была подвергнуться секуляризации и начать ассоциироваться с жизнерадостностью, блаженством пивопития, а также отчасти пропитаться антизападными настроениями. Возможно, Алисе Беренд небезосновательно ищет один из истоков новой «уютности» в знакомстве с опытом гильотины (см. примеч. 55). Если неспешность бытия до этого времени оставалась скрытым качеством немцев и замечалась лишь такими сторонними наблюдателями, как Жермена де Сталь, то с учетом вызовов, связанных с французской революцией и английским трудовым энтузиазмом, уютность становится осознанным национальным качеством. Причем она была не только прекрасной мечтой, но опиралась на вполне реальный фундамент немецкой непритязательности и умения существовать в собственной небольшой нише.
Возникает вопрос, как могло это свойство уживаться с героическими идеалами освободительных войн. Но и герою иногда нужен покой. В сборниках студенческих песен военные гимны прекрасно сочетались с застольными пивными песнями. В 1845 году по образу и подобию знаменитого гимна на стихи Шиллера «Вперед, вперед, товарищи, на коней» появляется песня «Рыцари уюта», первая строфа которой гласит: «И если в полуночный час компания заплутала, то благородные господа устроят достойное застолье, и где бы оно ни было и когда бы оно ни было, но благородны рыцари уюта». Лишь двумя поколениями позже между пивным застольным уютом и идеалом героизма пролегла трещина.
В 1847 году в прусском ландтаге банкир Давид Ханземан произносит фразу, ставшую крылатой: «Где появляются деньги, там кончается уют». Генрих фон Трейчке, для которого 1840-е годы были временем детства и юношества, описывал их как начало эры болезненной раздражительности: «Появилось новое поколение, вечно спешащее с места на место, от одного впечатления к другому, быстро обучаясь и быстро забывая выученное, постоянно наслаждаясь, постоянно что-то приобретая, влюбленное в самое себя и в насущное, лишенное мира и радости». Особенно женщины, по его словам, лишились «значительной доли их привычного деятельного спокойствия». Растущая непредсказуемость экономической ситуации осложнила возможность заключить брак, «так что число неудовлетворенных, больных и нервных женщин непрерывно росло». Даже собственная мать казалась Трейчке настолько «нервной» и «раздражительной», что он не чувствовал к ней сыновней любви (см. примеч. 56). Растущая нервозность контрастирует с параллельным процессом национального пробуждения, который Трейчке буквально обожествлял. Лишь через одно-два поколения, когда «первенцы» нового темпа жизни уже сами оказались поколением старшим, обнажился массовый феномен патогенных последствий ускорения. И уже многие неврастеники указывали на «нервных» родителей.
Знаменитый химик Юстус Либих уже в молодости проявлял все признаки расстройства вследствие постоянного стресса. Горя вечным нетерпением в работе, он жаловался то на одно, то на другое недомогание. Его друг Фридрих Вёлер в 1832 году дал конкретную справку о его недуге: «Hysteria chemicorum, причины которой – чрезмерная умственная нагрузка, честолюбие и дурной лабораторный воздух. Все великие химики страдают этим». Сам же Либих ставил себе диагноз «ипохондрия», поскольку его фантазия даже мельчайшее недомогание раздувала так, что для него «любое удовольствие отравлено, любой приятный час испорчен». О своих нервах он не говорил. Позже в «Письмах о химии» он гневно критиковал досужие рассуждения врачей о «всеохватной силе нервов». Примерно в середине века медицинский жаргон в Германии приобретает новое звучание, которое сопровождалось новым импульсом в применении естественно-научных методов. Браунизм стал постыдным воспоминанием. Такие понятия, как Irritabilität («раздражительность»), Asthenie («астения»), Nervengeist («нервный дух») и nervöser Genius («нервный гений»), исчерпали кредит доверия, даже если некоторые врачи-практики продолжали их использовать (см. примеч. 57). В то самое время, когда начался стресс индустриальной эпохи, никакого адекватного термина еще не было.
В 1840-е годы им в некотором роде стала «спинальная ирритация», которая для многих ассоциировалась с «неугомонностью эпохи». Этот пришедший из Англии медицинский концепт объяснял различные жалобы как следствия возбуждения спинного мозга. Он был основан на недавнем открытии центральной роли спинного мозга в нервной системе и соответствовал новым требованиям, согласно которым каждую болезнь нужно четко локализовать. Позже спинальная ирритация стала считаться прямой предшественницей неврастении, хотя такое происхождение было для неврастении и не слишком почетным. Дело в том, что вскоре обнаружился псевдосоматический характер этого учения, и представители строго анатомического направления выступили с «категорическим “Хватит!”». Ромберг превратил спинальную ирритацию в «призрак». Но окончательно изжить этот термин не удавалось еще несколько десятков лет – очевидно, из-за высокого практического спроса на подобное понятие.
А как же старая-добрая «нервная слабость»? Один ганноверский врач в 1845 году критиковал это понятие: нервы «слабы» только в своей неспособности «вести себя в соответствии с нормой». Но вместо этого они часто способны на совсем иное, как показывает возбудимость многих «слабонервных» людей, так что с «тем же правом» можно «допустить при этих болезненных состояниях чрезмерную силу нервной системы» (см. примеч. 58). Остается только удивляться, что уже поколением позже старое понятие «нервной слабости» успешно воскресло в виде «неврастении».
Кто первый: Бирд или Бисмарк? Неврастения как американская или немецкая болезнь
В отличие от множества других болезней историю неврастении можно начать как сказку: «Жил-был на свете один человек…» Этим человеком был невролог из Нью-Йорка Джордж М. Бирд (1839–1883). Уже 100 лет эту историю так и рассказывают. Однако чем больше читаешь про Бирда, тем труднее составить о нем ясное представление. Он выглядит то отважным пионером с проблесками гениальной интуиции, то человеком неясным и поверхностным, бросающимся от одной мысли к другой в постоянном стремлении к успеху. Эта противоречивость заметна уже у его современников: кто-то издевался над бирдовской «неврастенией», называя ее цирком Барнума[50] от медицины, а кто-то, причем таких было много, хватался за новое понятие как за спасательный круг. Теория неврастении, впервые представленная Бирдом в 1869 году, сегодня кажется типичным продуктом своего времени – той турбулентной эпохи «реконструкции» после гражданской войны, когда, по словам американского историка Льюиса Мамфорда, «старая Америка» враз была уничтожена и «буквально за ночь восторжествовал» индустриальный капитализм в чистейшем своем виде. «Неврастения в самом реальном смысле стала рационализацией нового американского социального порядка. […] Хотя в 1920-е годы неврастения зачахла, это ничуть не уменьшило ее значимость в качестве свидетельства беспокойного приспособления Америки к индустриальной эпохе» (см. примеч. 59).
Нет сомнений, общественный резонанс, вызванный «неврастенией» Бирда, был феноменом эпохи как минимум в той же мере, в какой он был событием медицины. Но именно то, что вызывает недоверие у медиков, у историка пробуждает интерес. Бирд не был ничтожеством.
Этот не особенно успешный врач не приобрел бы такой славы, если его «неврастения» была бы лишь красивым словом для банальностей. В то время даже авторитетные медики, стоявшие в академической иерархии много выше Бирда, приветствовали «неврастению» как великое открытие, как откровение. И это при том, что Бирд не мог похвастаться ни новаторскими исследованиями, ни блестящей теорией. У всемирной карьеры его «неврастении» остается одно объяснение: его понятие сумело вобрать в себя широко распространенный опыт.
Первый важный пункт в биографии Бирда – собственный опыт нервного расстройства, усугублявшийся ипохондрией. Уже в юности он был склонен к тревожному самонаблюдению и обнаруживал у себя множество симптомов, которые позже относил к неврастении, будь то шум в ушах, головная боль, нарушения пищеварения или общая слабость. В 1858 году, когда ему было 19 лет, один врач открыл ему правду о том, что он «очень нервный» и ему нужно «избегать умственной деятельности». Бирд, очевидно, не знал, что делать с таким советом. Какое-то время он искал исцеления в улучшенном питании, но затем ему стал мешать лишний вес. Преодолев юношеский кризис, он все-таки «продолжал следить за собственным телом со своеобразной вынужденной нежностью, исполненным страхом нарциссизмом, относившимся к его весу, выдержке, упитанным щекам» (Питер Гай) (см. примеч. 60).
Второй пункт в становлении Бирда – отказ от отцовской религиозности. Отец его был проповедником у конгрегационалистов[51], двое его братьев тоже получили духовный сан. Юношеский кризис Бирда вырос из религиозных сомнений и метаний между страхом греха и стремлением к соблазнам. Переход от религии к медицине означал для него внутреннее освобождение, однако в профессию врача он привнес долю религиозного рвения. Теория неврастении сделала возможным «публичное вторжение неврологов в личные проблемы» (Эббот), т. е. Бирд открыл для неврологов ту сферу, которая для набожного человека всегда входила в сферу забот о душе. Один из первых его трудов был посвящен стимуляторам и наркотикам (1871). В нем он дистанцировался от радикального антиалкоголизма и пуританской борьбы против всего, что доставляет удовольствие. В отличие от следующего поколения лечащих неврологов он даже отстаивал укрепляющее воздействие алкоголя на организм и приводил в пример мужчину, страдавшего бронхитом, который не вынимал изо рта трубку, выпивал бутылку джина в день и тем не менее дожил до библейского возраста (см. примеч. 61). Возможно, Бирд недооценивал вред алкоголя, но он не обнаружил бы неврастению, если в своих поисках застрял бы в пуританских кампаниях против роскоши и распутства.
Третьей важной станцией на пути Бирда к неврастении был интерес к электричеству. В первой его работе «Электричество как тонизирующее средство» (1866) еще просматривается старое толкование, что суть терапии нервов заключается в укреплении ослабевшего тонуса, напряжения нервов. Это было логико-технологическим фундаментом для электротерапии. Электричество интриговало Бирда с самого детства, он испытывал его действие на собственном теле. И даже бытует мнение, будто именно благотворное действие одного из таких опытов привело его к решению стать врачом и исследователем. Какое-то время он работал вместе с Эдисоном и стал одним из самых восторженных приверженцев знаменитого изобретателя. Благодаря Эдисону электротерапия приобрела в глазах Бирда космический масштаб. В 1876 году он писал, что обнаружил жизненную силу в искрах электричества во время экспериментов Эдисона, а в 1881 году – что «электрический свет Эдисона» предлагает «лучшую иллюстрацию влияния индустриальной цивилизации на нервную систему». Потому что если к электрической цепи (человеку) подключаются «новые функции», как того требует новая цивилизация, то при постоянно сохраняющейся энергии более слабые лампочки начинают мигать или вовсе гаснут: «Это философия современной нервозности» (см. примеч. 62).
Подобные пассажи кажутся сегодня фигурами речи. Тем не менее знакомство с электротехникой помогло представлениям о нервной системе стать более реалистичными. И по сей день неврология черпает вдохновение из электротехники и электроники. Пускай в электротерапии Бирд – и, к сожалению, не только он – наделал глупостей, но электроманом все же не стал. Его книга о неврастении (1880), принесшая ему мировую известность, родилась в ситуации, когда попытка добиться славы как глашатай электричества провалилась, и Бирд вернулся к профессии врача. Его книга содержит не только идею о Homo electricus, но и реальный опыт. Стиль мышления Бирда кажется сегодня механистичным, но он не только видел в неврастенике подсевшую батарейку, нуждающуюся в подзарядке, но, «вероятно, был первым американским психотерапевтом» (см. примеч. 63).
Возможно, лампочка Эдисона навела Бирда на мысль о том, что проявлениям жизни в людях свойственно своего рода мерцание. Однако метафоры, которыми он описывает силу нервов, показывают, что в своей фантазии он обращался не только к динамо-машине, но и к водяной мельнице, не только к паровой тяге, но и к солнечной энергии. «Человеческий организм в некоторой мере представляет собой резервуар силы с постоянными входом и выходом; расход силы компенсируется благодаря единственному и универсальному центру – солнцу». Лишь рецензия в «Times» навела его на мысль, что вполне подходящей моделью для его теории служит динамо-машина. Бирд приводит интересный образ. Он сравнивает индейскую скво, которая «беззаботно сидит перед своим вигвамом», с мельничной плотиной на большом пруду, «в котором приток и отток воды постоянно соответствуют друг другу, и потому сила, приводящая в действие колесо, никогда не иссякает». Неврастеничка же, наоборот, напоминает мельничную плотину с малым резервуаром и быстрым стоком. Интересно, что Бирду не приходит в голову, что, по логике его рассуждений, индейская скво служит положительным примером. Напротив, он с отвращением отвергает ее мнимую грубость, позволяющую распускать руки в общении с мужем, и хвалит нежность и чувствительность невротичной белой американки (см. примеч. 64).
Поначалу, еще в 1869 году Бирд предполагал, что неврастения может происходить от «дефосфоризации» центральной нервной системы, т. е. от расхода горючего вещества нервов; однако впоследствии он стал понимать ее как «функциональное» нарушение – как болезнь без явного органического фундамента. «Функциональным» было для него то, что «не способен увидеть» микроскоп (см. примеч. 65). Очевидно, микроскоп смог привести к более тонкому различению между органическими и функциональными болезнями. Впрочем, в бирдовском описании неврастении бросается в глаза, что в отличие от более поздних авторов он практически не пытается выделить и точно описать симптомы. Его книга предполагала, что врач видит пациента как единое целое и формирует у себя инстинктивное понимание неврастении. Примечательно, как много врачей того времени приходили к убеждению, что подобную слабость нервов можно идентифицировать как самостоятельный недуг. Не напрасно Бирд полагал, что сумел подобрать слово, озвучившее то, что инстинктивно и бессловесно уже давно витало в воздухе.
Что касается этиологии, то Бирд предварил свою «неврастению» утверждением, «что первая и важная причина неврастении кроется в современной цивилизации и сопутствующих ей условиях». Трудными для нервов были в глазах Бирда не только постоянное давление на психику со стороны современной техники и индустрии, но и «подавление эмоций», надежды и возможности, диктуемые современной свободой, а также – вспомним происхождение Бирда – протестантские секты. «Ни одна католическая страна не является столь нервной», – замечаешь это, как только переходишь границу католической Канады. Даже если согласиться, что в США современная цивилизация охватила все слои общества, Бирд полагал, что неврастению лучше всего изучать на «представителях обеспеченных классов». В этом, по Бирду, также кроется одна из причин, почему неврастению до сих пор не распознали как самостоятельную болезнь: медицинское знание доселе чересчур однобоко формировалось в одних госпиталях да в практике врачей, лечащих бедноту (см. примеч. 66).
Поскольку Бирд полагал, что какая-то часть нервозности это неизбежное следствие современной цивилизации, и верил, что нервозность передается по наследству, аккумулируясь в последующих поколениях, было бы логично, если он опасался бы дегенерации и вырождения культурных народов. Однако тон Бирда оставался оптимистичным, и декадентские страхи были ему чужды. В его работах сквозит уверенность, что в общем и целом неврастению можно свести на вполне безопасный уровень легкой нервности. Такая нервность, по его мнению, даже имеет свои плюсы: «Создается впечатление, что чрезмерная нервозность американцев действует как противоядие и превентивное средство против яда и ревматизма, а также других воспалительных заболеваний» (см. примеч. 67). Мысль о том, что феномен, считающийся болезнью, может играть в организме позитивную роль, была интересной и перспективной.
В терапии Бирд также не придерживался одной генеральной линии, но практиковал разнообразную, почти хаотичную палитру методов. С сегодняшней точки зрения многое кажется шарлатанством. Современный социолог медицины комментирует, что методы лечения Бирда – а он не брезговал даже столь опасным веществом, как стрихнин, – оправдывали мнение, что от врачей надо держаться подальше. Мюнхенский невропатолог Леопольд Лёвенфельд[52], хоть и использовал само понятие «неврастения», но ужасался тому, что Бирд применяет электрический ток в области гениталий. Вероятно, разнообразие методов Бирда объясняется тем, что он исходил из пожеланий самих пациентов. Как писал он в «Неврастении»: «Пациенты беспрестанно требуют помощи и таким образом вынуждают врачей искать новые средства и методы лечения» (см. примеч. 68).
Мгновенный успех бирдовской «неврастении» именно в Германии поразителен. «Новое слово, – пишет Мёбиус, – заворожило и врачей, и пациентов». Говоря точнее, слово уже было, но «хранилось в чулане». «Неврастения» была диагнозом для таких случаев, встречаясь с которыми, врачи не знали, что сказать.
В 1887 году Зигмунд Фрейд, тогда еще не известный, называл неврастению «наиболее частым заболеванием в нашем обществе». Рихард фон Крафт-Эбинг[53] позже вспоминал, что работа Бирда, «несмотря на весомые недостатки, появилась на медицинском небосводе как озарение», причем именно в немецкоязычном пространстве. «Повсюду обнаружилось множество описаний болезни, соответствующих его данным, – пишет Отто Дорнблют[54], автор последнего крупного учебника по неврастении (1911), – как будто мир только и ждал наименования и описания этой болезни». Рядом с поговоркой «кто отдыхает, тот ржавеет» примерно в 1900 году появился стишок популярного писателя Отто Эриха Гартлебена: «Трудоголик иль бездельник – будешь точно неврастеник». Оглядываясь назад из критических 1920-х годов, Освальд Бумке, один из ведущих немецких психиатров того времени[55], замечал: «Наверное, нет другого такого случая в истории медицины, когда одно лишь слово оказало такое гигантское влияние на науку и в то же время создало видимость такого множества новых заболеваний, как это сделала “неврастения”» (см. примеч. 69).
Такой успех, многим современникам показавшийся столь естественным, сегодня вызывает множество вопросов. Виртуозностью самой концепции или исследовательских трудов Бирда его, конечно, объяснить нельзя. Не имел Бирд и авторитета в науке: этот нью-йоркский доктор вообще находился вне академической иерархии и рано умер, не успев внести вклад в распространение свой теории. В его эпоху европейская наука еще служила для Нового Света наставником, смена ролей «учитель-ученик» началась тогда только в технике. Вплоть до сегодняшнего дня психиатрические термины американского происхождения остаются редкостью, неврастения была в этом смысле серьезным исключением. В Германии, наука которой в то время приближалась к вершинам своей славы, Бирд до 1880 года был практически неизвестен, его имя фигурировало лишь в электротерапии, переживавшей бум с 1850-х годов (см. примеч. 70).
Бирд, хотя и ярко выраженный американец, был очарован немецкой наукой. Он поддерживал контакты с гейдельбергским неврологом Вильгельмом Эрбом, неоднократно на него ссылался и писал: «Если бы мы постоянно не подпитывались от кормящей груди Германии, то и Англия, и Америка в научном смысле давно бы уже погибли с голоду». Однако в самой Германии лесть проигнорировали. Все говорит за то, что успех Бирда объясняется только собственной срочной потребностью в новом концепте – каким и была его «неврастения». Там, где речь шла о стрессе, связанном с новым темпом экономики, у нью-йоркского врача предполагалось знание из первых рук. И в то же время «астения» пробуждала романтические ассоциации (см. примеч. 71). В 1880 году учение об астении уже нельзя было предъявить в традиционной форме, но новое его издание в бирдовском варианте казалось суперсовременным.
Немецкая медицина одарила Бирда не только признанием. Чуть ли не признаком хорошего тона стала некоторая сдержанность по отношению к американскому аутсайдеру. Однако под этой сдержанностью обнаруживается стандартная модель поведения специалистов – поначалу они дистанцировались от Бирда, затем начинали применять большую часть его теории. Отто Бинсвангер[56] еще в 1883 году предпочитал говорить о «неврозах истощения» и жаловался, что неврастения, «этот медицинский термин, пришедший к нам из-за моря, до сих пор внес к нам лишь сумятицу и вред». Через какое-то время тот же Бинсвангер опубликовал один из хрестоматийных трудов по неврастении и отдал дань «богатому опыту» нью-йоркского врача. Влияние Бирда ощущалось и там, где на него не ссылались, что еще больше доказывает его убедительность.
Крафт-Эбинг напомнил о том, что медицина, увлеченная победоносным шествием анатомии, порой полностью теряла из вида «болезненные явления, не определяемые анатомически». Возникший вследствие этого вакуум также объясняет успех Бирда в Германии.
С чисто научной точки зрения немцы предпочли бы учиться скорее у французов, чем у американцев. Рудольф Арндт[57], немало смущенный славой Бирда, призывал вспомнить изданный еще в 1860 году труд «Nevrosisme» («Нервность») детского врача Эжена Бушу, парижского профессора медицины. Эта книга и введенный ею термин появились как следствие дискуссии, которую за год до того вели в Медицинской академии. Однако книга Бушу, как вспоминает Арндт, внесла поначалу только путаницу. Хотя Бушу (как и Бирд – неврастению) дефинировал свою nervosisme как чисто функциональное расстройство без видимой органической основы, но добавил к описанию лихорадочные атаки и другие острые заболевания массового характера. Тем самым он вторгся на территорию клинических исследований. Кроме того, современная индустриальная цивилизация как патогенный фактор не играла для него никакой роли. Данные Бушу о том, что причины nervosisme обусловлены образом жизни, кратки и стереотипны, он пишет в русле критики роскоши и страстей, и его доводы с одинаковым успехом могли использоваться и в XVIII, и в XIX веке (см. примеч. 72). Отсутствие интереса к книге Бушу доказывает, насколько успех новой теории нервозности объяснялся ее связью с модерном и индустриализацией. Примерно до 1880 года немцы ассоциировали «нервозность» скорее с французами. Может быть, это мешало им признаться в собственной нервозности до тех пор, пока Бирд не превратил ее в американский недуг.
Немецкое nervös («нервный», «нервозный») раньше считалось заимствованием из французского, хотя пришло в XVIII веке сначала из Англии. В использовании понятия Nervenschwäche («нервная слабость», «слабонервность») Германия и вовсе могла бы претендовать на приоритет. Создается впечатление, что nervosite пришло во Францию как заимствованное немецкое Nervosität. Однако ни традиционная немецкая «слабонервность», ни нервозность во французском стиле в 1880 году не вошли в употребление, чтобы сформулировать и выделить опыт нового расстройства. Немецкие любители изящной словесности были знакомы с французской нервозностью по «Мадам Бовари» Гюстава Флобера (1857), автор которой и сам сильно жаловался на нервы. Но в этом случае слово nervös было лишь эвфемизмом, за которым скрывалось эротическое разочарование и скука провинциальной жизни; это было противоположностью страданиям от стресса и потока раздражителей в крупном городе. Во Франции «неврастения» Бирда также показалась новшеством. Даже столь значимая фигура, как Жан-Мартен Шарко, самый прославленный невролог своего времени, считал описание этой болезни «великолепным» и близким к реальности, хотя для него и его учения об истерии «неврастения» была потенциальным конкурентом. Его высокая оценка также показывает, что вопреки путаному разнообразию ее симптоматики неврастения казалась тогда вполне распознаваемым недугом (см. примеч. 73). То, что сегодня это не так, объясняется, в частности, изменением коллективного душевного состояния.
Представление о том, как изменилась атмосфера в Германии в 1870-е годы, дают неврологические труды, написанные непосредственно перед эпохой грюндерства[58]. Справочник о «Болезнях нервной системы» издания 1869 года проводит границу между органически обусловленными и функциональными расстройствами и обозначает последние как «собственно нервные болезни (неврозы)». Общий контур того, что 10 лет спустя назвали «неврастенией», здесь уже был. Справочник содержит главу об «общей повышенной чувствительности, болезненной возбудимости, раздражительной слабости, нервной слабости» – «конкретные наименования здесь не так важны». Заметно, что складывается новый комплекс симптомов, для которого пока нет удобного названия. Далее говорилось: «противоположное состояние, отупение» имеет «ничтожное практическое значение». В начале XIX века многие врачи придерживались обратного мнения. «Причины возбудимой слабости» автор не мог «привести с точностью». «При всей важности этих факторов, – заканчивается абзац, – попытка предпринять здесь специальное расследование завела бы нас слишком далеко» (см. примеч. 74). Именно в этой точке остановилось немецкое учение о нервах в 1870-е годы, а Бирд его подхватил и продолжил.




