
Полная версия
Горькая рябина (роман)
Строй замер как деревья перед грозой. Все понимали, что произошло нечто из ряда вон выходящее: Борода ползает и выплевывает зубы. Сейчас начнется.
"Этого хорошо обучили драться, – подумал Радченко, впившись взглядом в лейтенанта и стараясь получше разглядеть его лицо, – этот, видать, крепко воевал…"
– Братцы! – крикнул лейтенант, – запомните мое имя. Я – Федор Сении, туляк, из восьмой воздушно-десантной бригады, может кто уцелеет, то скажете, где и как. Прощайте, братцы!
К нему подбежали полицаи. Он отбросил метров на шесть от себя одного, второго, третьего. Здоровые мордастые парни летели от него как футбольные мячи. Унтер-офицер, сильнее обычного дергая шеей, трясущейся рукой расстегивал кобуру, на вышке дважды гавкнул короткими очередями пулемет. Пули просвистели над головами. Федор Сенин выбежал из строя, разметывая руками и ногами наседавших полицейских. Но схватка длилась недолго. Полицаи насели со всех сторон, повисли у него на руках, сбили Сенина на землю, начали бить и топтать ногами.
– Не убивать! Не убивать! – кричал Борода, поднявшийся на ноги. – Мне он нужен живой.
Но унтер-офицер не понимал русского языка, он подбежал к укрывающему руками лицо Сенину и дважды выстрелил в голову.
– Молодец унтер, вырвалось у кого-то позади Радченко, – спас геройского парня от пыток и смерти мучительной и долгой…
Небо на востоке было багрово-сизым от всплывшего над землей, но невидимого в хмурой наволоке солнца. Колонна оцепенела. Николая Радченко трясла лихорадка. Кто-о сзади в строю южал по-щенячьи.
– Перестань,– шептал ему кто-то, но он не мог остановиться и скулил, – перестань, говорю…
Стояли еще долго. Босые ноги у Николая от долгого стояния на холодной мокрой земле замуравели и посинели, он с трудом шевелил ими, стараясь согреть. Полицейские сбившись в кучу, нервно курили, о чем-то все сразу говорили, плевались, но до колонны долетали только отдельные оборванные матерные слова по-видимому сказанные громче обычных. Борода стоял осторонь нахохленный, злой; часто прикладывая платок под правый глаз, где уже начинал вздуваться большой фонарь.
Но вот пришел старший похоронной команды, доложил о количестве умерших за ночь. Борода посмотрел в свою книжечку, счет по-видимому сошелся. Борода оглядел застывшую колонну.
– До обеда всем в вошебойку, – выкрикнул он. – Ша-ам арш!
И приложил платок к глазу.
Все побрели в дальний пустой угол двора, к сортирам и расселись кучками и поодиночке на пожухлой слинялой мураве, поснимали гимнастерки и нательные рубахи и занялись уничтожением вшей. Вши были крупными, рыжими, пузатыми. Их не били, понадобилось бы много времени, чтобы убить каждую вошь, их выскребали ногтями или щепками из швов в траву. Когда трава начинала шевелиться как живая, вставали и переходили чуть в сторону. Во всех концах потекли как пересыхающие ручейки скупые и осторожные разговоры. Все знали, что и тут среди однородной серой массы были уши стукачей, доносивших начальству каждое неосторожно оброненное слово.
– А лейтенант молодец. Как он ему врезал по-нашему, по-флотски. А полицаев как щенков кидал в разные стороны.
– Разве он моряк? – возразил высокий скуластый парень, москвич Паша Лунин, поправляя на большой голове грязную скоробившуюся повязку. – Я Федю Сенина знаю, мы с ним дружки были, взводами командовали в восьмой воздушно-десантной, вместе и в плен попали. Под Унечей. Федя был чемпионом бригады по боксу.
– Видно, видно.
–Я не говорю, что он моряк, говорю дерется по-нашему, по-флотски.
– Против моряков ничего не имею. Братишки! Полундра! – рассмеялся Павел Лунин, но и парашютисты тоже в бою не уступают морякам, тоже дерутся как черти.
– Десантные войска только создаются, а у моряков – традиция. Вековая. Жалко парня. Славный был.
– Да, ничего не скажешь, душевный был парень. Взвод его любил как отца родного или брата. Никогда не даст солдата в обиду…
– Всем нам одна дорога. Один сегодня, другой завтра, третий через неделю. Зима вон скоро, белые мухи полетят, и мы как мухи по осени подохнем все, все в колчужки превратимся от голода и холода.
– А умирать так лучше вот так как Федя Сенин, геройской смертью.
– Не каждому дано так-то умереть.
– Не каждому, это верно…
– И что оно за тварина эта вошь и откуда она берется? Ни дома, ни в армии не знали ее, а тут одолела проклятая, заедает живьем.
– Дома откуда ей быть? В субботу в баньке веничком березовым попаришься, ледяной водой опосля полка окатишься, чистое споднее оденешь. Откуда же ей взяться, нечисти этой. От голода она и от нечистоты.
– Дак откуда же берется-то? Вот вопрос. Это же не грязь от нечистоты, а живая тварина.
– Болезнь это такая – вшивость, чудно как-то по-ученому называется.
– Дивно. Ну, хоть и болезнь. Дак откуда же живое-то существо появляется? Не комар, ветром не занесет. Вот что дивно.
– Ничего дивного в этом нет. Еще Аристотель утверждал о саморождении личинок многих живых организмов в гниющем мясе. Да что Аристотель. Кто ранен был тот знает, что в плотно, туго забинтованной ране вдруг появляются черви.
– Да вот у меня на голове ребята недавно червей выколупывали из раны, – почесывая повязку, сказал москвич Павел Дунин, дружок Сенина.
– Да, да, зуд нестерпимый начинается, так и сорвал бы повязку ту к черту.
– Ну вот и договорились. А то – вошь откуда.
– А что я вам скажу. Я рядом с лейтенантом Сениным лежал в сарае. Он, ребята, проснувшись, еще до команды выходить на поверку сказал: " А ведь я, браты, в сарай больше не вернусь. Убьют меня на поверке". Ребята все переглянулись: "Что это он?" А Сенин порылся в своем вещмешке и достает табак. " Вот у меня полпачки махорки черкасской уцелело, мировая махорка, возьмите помянете меня хоть махоркой…" "Да ты, Федя, зачем так нехорошо шутиль? – спросил я, – разве этим шутыт?! А он улыбается: "Да не шучу я, а серьезно говорю – убьют". Заглянул я в глаза ему голубые и похолодало во мне все. Верно, не шутит. В глазах такая печаль черная…
– Человек чувствует свою смерть, – сказал опять тот, что про Аристотеля говорил, студент, видимо или уже ученый, в сером-то все равны, – читал я, что Владимир Иванович Даль точно предсказал заранее день и час своей смерти.
– Сколько тому Далю лет было, когда он умирал?
– Далю-то? Сейчас вспомню. Семьдесят второй год почел ему, когда он умер. Было это в 1872 году прошлого века.
– Ученый был?
– Неужели не слыхал никогда "Словарь живого великорусского языка В. И. Даля? Это был великий человек. Лексикограф, этнограф, писатель, врач. Пушкин у него на глазах умер.
– Вот видишь, он был великим ученым и врачом к тому же, а Феде-то Сенину всего двадцать третий год шел. А смерть свою предсказал.
– Значит святой человек был. Праведник.
– Бежать, братцы, надо пока совсем не ослабли, пока ноги мало-мало передвигаем.
– Куда бежать? На пулеметы?
– А хоть бы и на пулеметы. Всех не покосят, все кто-то уцелеет, а так все подохнем.
– Говори лучше про вшей, а то тут, в Хороле ветер таком озорной, все в уши Бороде доносит.
– Вот бы выследить да потихоньку и придушить в сарае…
Радченко слушал эти разговоры и сердце у него ныло и болела душа. Он часто посматривал то на дорогу, проходившую мимо кирпичного завода, то за сортиры, где совсем близко как опята вокруг дубового пня стеснялись белые хатки его родного города, покрытые легкой моросистой наволокой хмурого осеннего дня. То опять переводил застланные слезой глаза на дорогу. На ней медленно ползла на изволок арба, запряженная комолыми пегими волами. Видно было как тяжело вздымаются и падают как кузнечные меха их впалые бока и от губ тянется тенетником слюна. И проводив взглядом быков, опять смотрел за угол сортира. Изредка с той стороны доносились какие-то неясные звуки, долетал крик петуха, треск мотоцикла, дрожащий медный звук колокола с пожарной, каланчи, отбивающего по старинке время.
"Там люди, там жизнь, – думал Николай, – а для меня время остановилось и жизнь остановилась, потеряла всякий смысл, осталось одно жгучее желание – выжить. Любой ценой выжить, уцелеть в этом страшном аду…"
А брошенная сейчас рыжим верзилой как бы мимоходом фраза: " Выследить да потихоньку и придушить в сарае" – душила Николая, бросала его в холодный пот.
"Ох, Николай, Николай, не сносить тебе своей головушки, выследят и задушат. Да еще и по зубам будешь частенько получать от Бороды, чтобы не было подозрений, – думал Николай, вслушиваясь, как толчками стучит сердце, – а Борода все требует и требует новых сведений, новых доносов. А где их возьмешь? Нужны факты, а их-то и нет. Надо бежать – это не факт. За такие сведения только лишний раз по морде получишь. Как ни ворочай все равно одна нога короче…"
Зверь в человеке сидит оказывается очень близко. Стоит человеку попасть в условия, где основной движущей силой его бытия становится борьба за выживание, как он забывает о своей душе, совести, морали, забывает о доброте, милосердии, сострадании к ближнему, в нем оживает и подавляет все звериный инстинкт самосохранения. Он может стать и Иудой, и палачом. В такой борьбе сильное и честное, высоконравственное и духовное погибает, а побеждает злое, жестокое, то, в ком сильно звериное, животное. Жестокий и безнравственный Борода оказался сильнее доброго и мужественного лейтенанта Сенина. Сгоняет Борода на беззащитных свою звериную злобу, будто это они отняли у него дивизию и заставили лизать сапоги немцам.
Услышав движение и гомон, все повернули головы на тот пустырь, уже именуемый плацем, где они стояли на поверке. Там суетились полицаи, укладывая на грубые носилки и унося тело убитого лейтенанта. И все как по команде заговорили о смерти. Но мы не будем пересказывать и комментировать этот разговор, неблагодарное и бесполезное это дело, гениальные умы спотыкались на нем, а уж нам, грешным, совсем не пристало выражать свое убогое мнение об этой вечной тайне. Великий мыслитель и философ Толстой, много раз утверждавший в своих произведениях, что смерти нет, незадолго до нее высказал свое убеждение: "Всякий шаг ведет к познанию этой истины. А истина – смерть". А точка зрения Монтеня противоположна: "Смерть – благо. Смерть не только избавление от болезней, она – избавление от всякого рода страданий". Бог с ней, со смертью, не будем об этом, тем более вблизи от поленницы уже окоченевших тел, недавно бывших людьми, молодыми, озорными, веселыми, печальными, грустными, разными, одинаковыми только в одном все они только начали ходить по земле и мечтали пожить на ней подольше и сделать чего-то побольше и не пожили подольше, и не сделали побольше. Бог с ней, со смертью. Не будем о ней. Мемонто мори – гласит латинская пословица – помни о смерти. Помни, но не говори.
Давайте лучше вернемся в большую старую хату, крытую оцинкованным железом, с петушком на высоком дымаре, осевшую от времени на один бок, как лихо заломленная папаха на голове форсистого парубка и стоявшую на углу перекрестка двух широких хорольских улиц, одна из которых вела прямисенько к лагерю, где военнопленные заканчивали битье вшей и нетерпеливо посматривали в центр плаца, куда вот-вот должна была выехать большая бочка с баландой, и они услышат команду:
– На обед стройся!
Но команды пока не было и люди, сглатывая слону, прислушивались к ноющей пустоте в желудках.
Насупилась и почернела и хата после ночного ливня. И вист из гнезда на соломенной крыше клуни уже улетел и мокрое покинутое гнездо тоже почернело и было общипано нахальными осенними ветрами. И большой сад, окружающий с трех сторон хату поредел и помрачнел. Голые черные ветви роняют на землю крупные капли дождя будто плачут и ночами тихо и жалостливо постанывают. Заглянем в эту хату, тем более, что высокий сутулый немец в насунутой на брови каске с сигаретой во рту и с автоматом на груди уже ушел. Укатил на подошедшем мотоцикле и молодой стройный офицер в блестящих сапогах, и Марина уже прошла от криницы с полными ведрами воды своей величавой походкой, покачивая в такт шагам бедрами, и красивое лицо ее уже не было испуганным или грустным, а было веселым и румяным как пылавшая на востоке заря и черные очи ее светились тихой радостью.
Что подеялось с нашей Мариной? Отчего играет улыбка на ее алых губах как играет солнечный луч в ее ведре с родниковой криничной водой? Отчего так спокойна и величава ее походка, так стремителен разлет ее черных соболиных бровей? Надо непременно разгадать эту загадку. Поспешим же вслед за нею в хату. А в это время весь лагерь был опять выстроен на плану. Борода, пройдясь перед строем, объявил.
– Обеда не будет. За нарушение режима все ливаются пищи на два дня. Разойдись!
И опять заработали, засвистели дублнки полапаев, загоняя всех в сараи. И как ни ухитрялись некоторые избежать удара – ухитриться не смогли, каждого успели огреть по шее так, что долго звенело в ушах.
Глава
V
Мысль всегда рождается из чувственого.
Первое ощущение от встречи с немецким оберлейтенантом Вилли фон Вайсом сначала испугало Марину. Она, сколько ни старалась – никак не могла увидеть в нем врага, фашиста, оккупанта, попирающего своими ярко начищенными сапогами ее родную землю, землю ее предков, а видела в нем очень молодого красивого мужчину, почта оношу, с теплым взглядом умных голубых глаз, белокурого, изящно сложенного, с тонкими манерами благородного и интелигентного человека.
Оставшись в светлице одна, она словно освободившись от пут страха и плена, сковывавшего ее все последние дни, легко вздохнула всем грудью, села у окна, поставив локти на подоконник и положив на руки голову и застыла в каком-то сладостном оцепенении. Благодатная тишина, покой и умиротворение были разлиты в ее сердце. Она вновь переживала каждую секунду только что происшедшей встречи с ним, вспоминала звук его голоса, черты его милого лица, его улибающиеся глаза, ласкающие и немного печальные и сердце ее сладко замирало, словно падало куда-то с высоты. Такое падение куда-то сердца она испытала один раз, когда качалась с Колей на качелях на майский праздник. Когда качели падали с высоты, то замирало и падало сердце. Вспомнив Колю, она поморщилась: каким неуклюжим, неловким и сереньким показался он ей даже в своей курсантской форме по сравнению с этим элегантным и изысканно вежливым и учтивым человеком.
– Вилли, – прошептала она и улыбнулась. – Вилли – это по-нашему Вася. А приставка фон означает его принадлежность к благородной фамилии, князей, герцогов или как там уних еще – баронов что ли. А раз барон или герцог, то у него должно быть имение или даже замок где-нибудь на Рейне, который так красиво описывает Тургенев в "Асе". Интересно все это. И загадочно.
"Что же это все-таки со мной происходит? – спрашивала себя Марина. – Я кажется влюбилась в этого Вилли, совершенно неизвестного мне и чужого человека, которого видела несколько раз в спину и один раз в лицо, несколько минут. А ведь влюбляются-то девушки всегда в неизвестных и чужих. А что же это такое, если мне хочется видеть его, слышать его голос, заглядывать ему в глаза? Это – любовь. Странно все, но это любовь. О, Марина, Марина!..
Она стала вспоминать все, что успела прочитать о любви: Манон Леско, мадам Бовари, Анну Каренину. Асю, потрясший ее "Поединок" Куприна.
– Да, да, это пришла любовь, – шептала она и слезы застилали ее глаза и сладко замирало сердце. – К Марине пришла любовь.
Под окнами как привидение ходил опять высокий сутулый солдат, топая коваными сапожищами. Ветер рвал из его цигарки огненные искры, пролетев мгновение, они гасли.
– Глупая, глупая, втюрилась по уши чужого, не тебе суженого, и счастье твое, если оно и сбудется чудом, будет таким же мимолетным, как эти искры – вспыхнули и погасли. Неужели можно вот так, с первого взгляда, за несколько минут полюбить?
Марина прислушивалась к каждому звуку, к каждому ночному пороху. Но в хате было тихо. Скоро погас белый квадрат света, падавший из его окна на голый и мокрый сад. На пожарной каланче ударили в колокол два раза.
– Боже мой, уже два часа ночи. Скоро и утро. Спи, глупенькая…
Измученная она стянула с себя платье, расчесала волосы и легла в постель.
В Марине в эту ветреную сырую октябрьскую ночь пробудилась женщина со всеми ее тайнами и непредсказуемыми порывам, и поступками. Марина боялась признаться в этом не только ему или матери, но и себе самой: она полюбила с первого взгляда. Разум ее был беспомощен что-либо изменить, всеми ее желаниями и поступками стало руководить сердце. Люди изначально все равны, все дети Земли, и любовь, этот ва дар природы и Божий дар не знает на границ, на различий языка, веры, идеологи, любовь говорит на общечеловеческом языке сердца. С этими мысляма, успокоившими ее и ободрившими Марина перекрестилась в темноту и уснула сладким сном, каким человеку спится только в пору духовной и физической чистоты и непорочности.
А над лагерем пылало зарево и время от времени захлебывались сухим стуком пулеметы.
Глава
VI
– Ясноокая пани Марина, – говорил поутру Вилли, встретивший ее помогающей матери у плиты в простеньком ситцевом платьице, туго облегающем ее тонкий стан и уже по-женски высокую грудь, – позвольте вашу белую ручку.
Марина смущенно, вся зардевшись вытерла рушником руку и смело протянула офицеру, еще неодетому, в одной трикотажной нижней рубашке и бежевых с узорами подтяжках. Он нежно поцеловал ее, заглядывая в блестящие как спрыснутая дождем черная смородина глаза.
– И вашу, Екатерина Павловна, наша заботливая мамаша и кормилица.
– Ой, не надо, и рука-то грязная, в саже.
– Руки кормилицы никогда не бывают грязными. Прошу, прошу.
– И поцеловав руку матери, вновь обратился к Марине.
– Как спали, пани Марина? Что снилось?
– Спала сладко и безмятежно, в мои годы сладко спится.
– О, да. В ваши годы сны лучезарны и поэтичны. Что же вы видели во сне?
Марина опустила, краснея, длинные пушистые ресницы, а вскинув их, смело посмотрела ему в глаза и ответила с улыбкой.
– Вас видела во сне.
– Да? Меня? Это правда?
– Правда. Вы целовали мне руку, а потом мы сидели в каком-то богатом зале, где было много яркого солнечного света, какого-то розового, сидели рядом, и Брамс играл на скрипке нежную, нежную мелодию. И удивительно, как будто бы Брамс был нашим современником и жил с нами рядом, в соседях.
– Какую же он играл мелодию? Не помните?
– Помню. Венгерский танец его Брамса сочинения.
– Удивительный сон. Насколько я помню Брамс свои венгерские танцы исполнял на фортепиано, он был великим пианистом, а на скрипке, кажется, не играл.
– Но это же сон, а во сне как в сказке все возможно.
– Да, да, во сне видится и невероятное. И все же сон ваш был вещим: видите, я и наяву целую вашу ручку, очаровательная панна.
Мать бросила на дочь испуганный взгляд, покачала головой и подумала: «Доченька, или ты с ума сошла, что ж ты так вольничаешь с ним словно он тебе ровня? А как ты глядишь на него, какими глазами? Ой, доченька, доченька…»
Выпив приготовленный матерью кофе и лениво пожевав бутерброд, Вилли ушел в свою комнату одеваться, а выйдя, опять поцеловал обеим женщинам руки, уронил картинно свою белокурую голову, одел плащ и, обняв мать и дочь за плечи, шаггул к выходу. Уже у порога остановился.
– Екатерина Павловна, а дрова или другое топливо в нашем доме есть? Уже зима вот-вот нагрянет. Как это у Пушкина: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…»
– Нету, батюшка, ни дров, ни торфа. Чем буду топить – ума не приложу. Заморожу вашу светлость.
– Гут! Сегодня приедет мой денщик, привезет месячный паек, вы примите и распоряжайтесь продуктами на свое усмотрение. Вы должны нормально питаться. А полсе я пошлю за дровами. Дров в России много. Будьте здоровы, бодры и веселы. До вечера! Да, если вас не стеснит – я приду вечером со своим лучшим другом майором Ленцем. Устроим маленький праздник, небольшую пирушку. И Ленц поиграет чероокой пани Брамса не во сне, а наяву. Он отлично играет на скрипке. До вечера!
И ушел. Марина кинулась к окну и провожала его притуманенным взглядомдо тех пор, пока его высокая фигура, стеля на земле длинную тень, не скрылась за поворотом. Мать завороженно смотрела на нее и тяжело вздыхала.
– Ушел, – выдохнула с глубоким вздохом Марина, спустилась на лавку и обессиленно уронила в колени руки.
– Что-то ты, доченька, сильно ласкова с ним и вроде даже кокетничаешь, заигрываешь? Ладно ли это? Опасная с ним игра. Гляди у меня.
– Ой, мамочка милая, погибла я. Не знаю, что со мной приключилось, но сердце мое как пташка, выпущенная на волю из клетки рванулось к нему, и ничего я не могу с собой поделать, хочу его видеть каждую минуту, каждую секунду, хочу слышать его голос, заглядывать в его веселые как полевые незабудочки очи. Ох, мамочка, мамочка, горе мне, горе. Как увидела его вчера – так и обмерла вся, затрепетало мое сердечко, рванулось к нему, руки, ноги помуравели, словно вся крапивой острекалась. Что это, мамочка, любовь пришла? Скажи мне, скажи. Я почти всю ночь просидела у окна словно обезумевшая, смотрела в темноту, ждала, не услышу ли его шаги, и всю ночь он стоял перед очами.
– Ой, лышенько! Ой, горюшко наше! Да как же это ты так сразу, не разглядев даже человека, не узнав? Я с твоим отцом больше года невестилась, проводит с вечерниц до хаты молча, простимся у калитки, погляжу вслед, вздохну и в хату. Руку мою в своей не держал и не поцеловал ни разу. Разве можно так быстро?
– Не знаю, мамочка моя, ничего не знаю, а только готова была сама бежать к нему, чтобы взглянуть на него еще разочек. Душно мне было без него. Чуть-чуть успокоилась, когда погас свет у него и исчез белый квадрат в саду. Только тогда и легла.
Она уронила голову на грудь матери и зарыдала, сотрясаясь всем телом. Мать целовала и гладила ее рассыпанные по плечам волосы, ее лицо, ее белую шею.
– О, горюшко ты мое, – выдохнула, наконец, мать и в голосе слышались слезы, – погубишь ты себя, моя ясная зиронька, мое серденько, погубишь, а ни за грош. Опомнись от чар этих злых, молись нашей заступнице Матери Божьей, молись, проси у нее слезно помощи и защиты. Добрый он и славный, и красавец, и благородный, да ведь враг же он наш, чужанин, захватчик земли русской, завоеватель. Чем он так околдовал тебя? Чем приворожил твое невинное, наивное сердце?
– Не знаю, мамочка, ничего не знаю, только не жить мне, без него, не мил без него будет белый свет. Вечера вот жду как светлого воскресенья, чтобы увидеть, услышать звук его шагов. А какой он, мамочка, завоеватель сама же говорила, что он пистолет в руках держать не умеет и за всю свою жизнь комара не убил.
– Ой, горюшко наше. Это, доченька, просто время твое уже пришло, засиделась ты в своей светлице, кровь в тебе шальная, горячая разыгралась. Природа свое требует. У меня в твои-то годы уже двое детей было, Олесик, царство ему небесное и ты, а тебе ведь уже девятнадцать исполнилось, по прежним понятиям через год-два уже старая дева.
– Нет, маменька моя, нет. Чего она кровь-то горячая с Колей не разыгрывалась? Он ласкается ко мне, поцеловать даже на вокзале пытался, а я отдернула губы, мне было байдуже. Нет, мамусенька, к Коле у меня сердце было глухое, каменное, а это любовь пришла. А она, говорят, приходит к каждому только один раз в жизни.
– О, доченька, не вовремя она пришла, ой, погубишь ты себя, бесталанная моя…
Права была Марина, когда два блуждающих в огромном мире сердца, две души в силу простой ли случайности или по благоговению судьбы. Промысла Божьего, как две половинки единого целого два сердца находят друг друга – они непреодолимо тянутся, чтобы слиться в единое целое и нет в мире силы, которая могла бы вновь разъединить их. Такое слияние двух нашедших друг друга душ и сердец и случилось с Мариной и офицером вражеской армии Вилли фон Вайсом. О такой любви она, затаив дыхание, читала у русских и европейских классиков и сердце ее билось радостно и тревожно и красивые мечты сменяли одна другую.
Перед обедом у калитки остановился мотоцикл с коляской. Молчаливый и угрюмый немец в каске занес в хату большой бумажный мешок, молча поставил его посредине хаты, за ним громко топая грязными сапогами и щумно отпыхиваясь, принес большую картонную коробку, поставил рядом с мешком, за коробкой занес ящик с бутылками и горчавшей пучками соломы, исподлобья оглядел хату, остановив взгляд на киоте с иконами в красном углу и не говоря ни слова, повернулся, хлопнул дверью, грузно прошагал по двору, сел в мотоцикл и укатил. Марина узнала в нем того высокого сутулого немца, который всю ночь маячил под окнами, дымя сигаретой.
– Ни здравствуйте, ни прощайте, ни добрый день, ни на добраничь, – усмехнулась мать, проводив взглядом сердитого гостя, – хоть бы одно слово выронил.
– Может быть он немой, мама.









