Удивительные истории о соседях
Удивительные истории о соседях

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Лев Вениаминович распахнул глаза и закричал изо всех сил – голос оказался ломким, тонким, как у подростка. Но этого хватило – спальня вернулась на место, стены схлопнулись, и не было больше ни поля, ни птиц, ни феноменально уродливой бабы, которая, кажется, жрала землю. Похолодевший и дрожащий после кошмара, Лев Вениаминович перевернулся на бок и схватил с тумбочки книгу. Он даже не сразу понял, что это «Мировоззрение Эрнста Маха», которое он недавно решил перечитать, не сразу уловил смысл, но в голове прояснилось, сердце перестало колотиться как бешеное. Боже, подумал Лев Вениаминович, какое облегчение…

И тут он услышал голоса с кухни. Голосов было определенно два. Ворвались, просочились, выломились из страшного пространства полусна, где даже шаманы бродят с опаской… Иррациональный ужас вновь обуял Льва Вениаминовича, он отбросил Эрнста Маха, поспешно накинул халат и бросился на кухню. То есть это ему показалось, что бросился, – он медленно и старательно волок свое раскормленное тело, держась за стены и одышливо пыхтя.

На кухне за столом действительно сидели двое – спиной к двери расположилась уютная Агафья Трифоновна, она пила цикориевый кофе, «грешок» свой. А напротив сидела… та самая бабища с круглым лицом, похожим на картофелину, в которой худо-бедно проковыряли темные глазки и ноздри. Она по-прежнему жевала, тускло и враждебно глядя на Льва Вениаминовича в упор. Полусон не заканчивался.

Боль вгрызлась Льву Вениаминовичу в левую половину груди, нашла в обильных телесах лопатку и звонко щелкнула по ней. Одинокий философ начал шумно оседать на пол.

– Ой! Ой! – засуетилась Агафья Трифоновна, которую он чуть случайно не придавил.

– Не гомозись, – хмуро ответила бабища и ухватила Льва Вениаминовича под мышки. – Под гузно его примай.


С этого дня Лев Вениаминович слег. Скорую велел не вызывать – хотя Агафья Трифоновна с незнакомой бабищей вроде и не предлагали. Раздышался потихоньку, отоспался, всякий раз чувствуя после пробуждения, что подушка и край пододеяльника пропитались болезненной кислой испариной. Потом позвонил своему выдающемуся урологу, тот спросил, как с мочеиспусканием, и утешил: нервы всё и психосоматика, боль в груди от сильных переживаний даже опытные врачи иногда принимают за симптом сердечного приступа, а пациент здоров и бодр, просто нервы ни к черту. Свежий воздух, исключить соленое, острое и алкоголь, принимать пустырник, обтираться холодной водой…

Лев Вениаминович с тоской посмотрел на вздымавшуюся под лоскутным одеялом гору собственного тела.

Бабища оказалась самая обыкновенная, из плоти и крови. Агафья Трифоновна звала ее Дунькой или Дунищей.

– А племяшка моя, по хозяйству шуршать, – спокойно объяснила она появление Дунищи в квартире. – Я уж старая стала.

По хозяйству Дунища и впрямь шуршала отменно – подметала, мыла, выбивала, просушивала, полола и поливала огород. Даже счета за квартиру научилась оплачивать в сберкассе, а еще вкручивать лампочки, прочищать засоры и менять прокладки в кранах. Разговаривала Дунища мало и по существу, вот только Лев Вениаминович ее почти не понимал.

– Пакши подыми, – говорила она, когда мыла пол в его спальне, и Лев Вениаминович интуитивно догадывался, что ему надо затащить обратно на диван свои тумбообразные ноги.

А если он переспрашивал или говорил, что не может убрать ноги прямо сейчас, ему надо в туалет и вообще доктор советовал ему больше ходить, Дунища кратко отвечала:

– Не телепайся.

Вообще поначалу Льву Вениаминовичу было очень тревожно находиться рядом с Дунищей. Слишком много сильных, будоражащих запахов принесла она с поля, по которому гуляла в его полусне. От Дунищи пахло мокрой землей, навозом, ядреным потом, и еще шел от нее тот крепкий телесный дух, который Лев Вениаминович стыдливо называл про себя «запахом немытого естества».

Обеды и ужины одинокому философу теперь подавали в спальню. Дунища вносила поднос, а Агафья Трифоновна вкатывалась следом с кувшином кваса-горлодера. И каждый раз, глядя на съестное великолепие, Лев Вениаминович решал: сегодня он съест половину, только, к примеру, трясенец и кулебяку, и еще, может, кулеша немного. Ведь прав был доктор, и ведьма эта ехидная с седьмого этажа тоже права. Он действительно сильно располнел, одышка мучает, и тахикардия, и самостоятельно подняться с кровати для него – практически подвиг… Но тут Агафья Трифоновна воздевала к потолку сухую лапку с зажатым в пальцах пузырьком, темные крупинки сыпались на кулеш, на трясенец и на ботвинью – из своей, у подъезда выращенной молодой свеклы. И Лев Вениаминович не успевал опомниться, как в погоне за землянистым, до дрожи ярким привкусом черной соли съедал все, и по жилам его растекались спокойствие и радость. Он откидывался на подушки и закрывал глаза в тихом блаженстве, чувствуя, что все не зря. Он, городская образованная бестолочь, становился через эту исконную еду, словно причастившись, настоящим человеком, пахарем, скотоводом, тружеником… Агафья Трифоновна, довольно щуря лучистые глаза – поел, поел, касатик, удружил стряпухе, – безмолвно принимала его в свою деревенскую общину подлинных, близких к земле, вне которой жизни не было. И даже Дунища вызывала восхищение своим мощным, пахучим и обширным телом, готовым выживать, своим разумом, таким же тугим, как тело, разумом, от которого осталась одна острая природная чуйка, потому что все прочее – лишнее баловство. Падет мир городов, и Лувр падет, и Тадж-Махал, и собор Парижской Богоматери, и спутники посыплются с небес вместе с самолетами, а крепкотелая Дунища выживет и закрепится в новом мире ребятишками, чтобы и они тоже выживали.


Наконец Лев Вениаминович совсем перестал выходить из комнаты. Раньше в относительной физической исправности огромного тела его убеждали самостоятельные походы в туалет, где он даже сам управлялся со стульчаком, тяжело ворочаясь в узком кафельном мешке. Но теперь сил не хватало и на это. Агафья Трифоновна принесла три эмалированных горшка, загнала их ногой под кровать. Лев Вениаминович вспомнил глубокое детство, тонкие мамины пальцы, с беспомощной брезгливостью берущиеся за крышку… Унося горшок, мама всегда посматривала на него как будто с мягким укором, и он довольно быстро научился кричать: «Я сам, я сам!», переваливаться через высокий бортик кровати и протягивать руки, чтобы мама отдала поганую посудину.

Лев Вениаминович твердо решил худеть и попытался объяснить домоправительницам, что готовить для него отныне надо поменьше. Он разделял поднос мановением руки надвое, показывал – вот столько приносите, а остальное – оно лишнее. Но выяснилось, что ни Агафья Трифоновна, ни тем более Дунища совершенно не понимают слов «поменьше», «чуть-чуть» и «лишнее». Слово «диета» и вовсе закономерно представлялось им иностранным. Накладывая Льву Вениаминовичу полную миску, Агафья Трифоновна заботливо приговаривала:

– Ты не блажи, ты ешь. Ешь больше, проживешь дольше.

Оставлять часть еды нетронутой тоже не получалось – Агафья Трифоновна, увидев недоеденное, принималась горестно и сумбурно причитать: да как же это, не понравилось, ни на что я не гожусь, а дитями-то мы все очистки подъедали, последние дни настают, когда печеное на землю бросают – войну сеют… Сердце кровью обливалось, и философ, сгорая от стыда, доедал все.

Ему пришлось собрать всю свою волю в кулак и пойти на хитрость. Лев Вениаминович делал вид, что с особенным наслаждением смакует Агафьини яства, спрашивал, что она туда подмешивает, уж не любовное ли зелье для ненасытности, – а потом в изнеможении откидывался на подушки и просил оставить еду у него, он, мол, сам доест и позовет, когда надо будет забрать поднос. Простодушные бабы отправлялись на свою делянку под окнами, а Лев Вениаминович, слушая, как они там перекрикиваются под стук тяпок, ползал по комнате, словно неповоротливая жаба, и прятал еду.

Сперва он пробовал прятать ее под матрасом, но вскоре Агафья Трифоновна нашла и с ласковой улыбкой протянула ему выкатившуюся шанежку, а в другой раз он сам не выдержал и съел все, на чем лежал три дня.

Поэтому выбор пал на книжные шкафы. Всю жизнь до благословенной встречи с Агафьей Трифоновной именно в книгах одинокий философ искал ответы на мучившие его, как любого культурного горожанина, проклятые вопросы: для чего нужен человек и как следует жить человеку, чтобы ощущать, что он нужен. Стоял вместе с другими библиофилами в очередях, оформлял подписки в надежде, что многотомного розового Вальтера Скотта можно будет обменять потом на что-то хорошее, знал всех букинистов на Кузнецком мосту. И добыл много достойного, редкого, но ответов так и не нашел и слишком поздно понял, что книги – тоже пустое и лишнее…

А теперь он, кряхтя, распихивал кулебяки по шкафам, за книги, засовывал коврижки в щели так, чтобы не было видно. Книги быстро промаслились, пропахли сдобой, но мышей Лев Вениаминович больше не боялся – наоборот, пусть приходят и пируют, пусть поскорее съедят все улики.


Диета не принесла Льву Вениаминовичу облегчения, ему даже как будто стало хуже. От одышки, мучительной нехватки воздуха он часто просыпался по ночам. Садился в постели, стирал пот со лба, смотрел в темноту в безмолвном ужасе. Темнота была живая, липкая, она тянулась к нему, хватала за отекшие ноги, выкручивала их до горячих судорог в икрах. Темнота была смертью, смерть пахла сдобой, землей и немытой Дунищей. Болели мучительно сведенные мышцы, и Лев Вениаминович плыл во тьме, среди простых крепких запахов, плыл со своими ненужными мыслями и чувствами, со своим городским страхом. И вдруг вздрагивал – а что, если домоправительницам просто нужна московская прописка? Для того и кормят, втираются в доверие, а потом захватят квартиру, да какое потом – уже захватывают, нельзя было их пускать, это же трехкомнатная квартира в центре, недавно за такую сельские родственники растворили старушку в кислоте, кто-то рассказывал…

Еще Лев Вениаминович слышал по ночам стук. Размеренный стук, словно колотили чем-то железным не то по тонким дощечкам, не то по глиняным черепкам. Хрустело, дробилось, стук продолжался, все сильнее пахло землей, и иногда Льву Вениаминовичу чудились карканье и клекот.


А потом, одним не самым лучшим утром, он проснулся от новой тяжести и новой боли. И оторопел, сраженный нелепостью открывшегося ему зрелища и не уверенный до конца, что все это ему не снится.

Сверху на Льва Вениаминовича тускло глядела Дунища. Она восседала у него на груди, раскинув сильные ноги поверх одеяла. На прикроватной тумбочке стояло блюдо с заплесневелыми ватрушками, ковригами и кулебяками, которые он так старательно прятал на книжных полках. Агафья Трифоновна притулилась рядом, горестно подперев подбородок кулачком.

– Нешто плохо стряпаю? – вздохнула она, заглядывая лучистыми глазами в побагровевшее лицо придавленного философа. – Мож, сухо или пересолено? Ты б сказал, облаял, как заведено. Недосол на столе, а пересол-то на спине.

И Агафья Трифоновна, встав, повернулась к нему спиной, точно ждала, что он и впрямь сейчас ударит ее по выступающим позвонкам, по застиранному ситцу. Мучительный вековой стыд ошпарил сердце Льва Вениаминовича, и он придушенно замычал.

Дунища повернула его лицо к себе, впилась твердыми пальцами в щеки и надавила. Философ вскрикнул, а Дунища кратко приказала:

– Базло открой.

– Что?.. – не понял Лев Вениаминович, но этого было достаточно. Дунища втиснула пальцы в его приоткрывшийся рот и, словно крючьями, разжала ими челюсти. Рот распахнулся широко, как на приеме у зубного. Агафья Трифоновна аккуратно отправила туда кусок залежавшегося купеческого пирога, посыпанного черной земляной солью. У Льва Вениаминовича на глазах выступили слезы.

– Есть надо, а то испортится, – мягко сказала Агафья Трифоновна. – Для тебя земля рожала, для тебя пахали-сеяли. Стыдно не есть.

И соль земли вновь сотворила чудо: дальше Лев Вениаминович ел уже сам. Подернутый плесенью пирог, черствые пряники, заветренные перепечи и копытки – он пожирал все, хныча от восторга и боли в судорожно работающих челюстях. Желудок, казалось, занимал все его нутро, еще кусочек – и он лопнет… Лев Вениаминович икал, стонал и плакал. Агафья Трифоновна улыбалась.


А потом на него, распираемого едой и чувством вины, навалился сонный паралич. Отрыжка бурчала в пищеводе, но Лев Вениаминович был не в силах разлепить почерневшие от соли земли губы и выпустить ее. Стены комнаты растворились в холодной дымке, требовательно закаркали вороны, и он вновь увидел поле. Только теперь поле не выглядело заброшенным – множество мужиков и баб с привязанными у бока младенцами трудились на нем, колотя по комковатой земле какими-то инструментами, точных названий которых Лев Вениаминович, к стыду своему, не знал. Он помнил столько ненужных слов – «эмпириокритицизм», «обертон», «палеография», – но гадал, что именно в руках у этих людей: вилы, мотыги, цепы?.. Наверное, все-таки мотыги.

И вдруг работа замерла, все головы полевых тружеников повернулись в одну сторону, до Льва Вениаминовича долетел неразборчивый, взволнованный шепот. Он с превеликим трудом приподнял голову чуть повыше – и увидел, что к ним через поле идет неправдоподобно высокий и худой человек в черном. Его одежда напоминала рясу, только покороче. У него были длинные темные волосы, такие прямые, что казались прилипшими к черепу, острая борода и узкий, как ноготок на мизинце, бледный лик. Человек приближался быстро, точно грозовая туча, казалось, что он летит над полем. Труженики истово кланялись ему в пояс.

Неожиданно и резко, будто наткнувшись на невидимое препятствие, человек в черном остановился рядом с низкорослым мужичком, тот отбросил мотыгу и замер, запрокинув к нему сияющее преданным восторгом курносое лицо. Человек в черном навис над ним, тремя клевками поцеловал в заросшие щеки, а потом распахнул рот, оказавшийся совершенно каким-то резиновым, неправдоподобной ширины. Лев Вениаминович охнул от ужаса и отвращения – он никогда прежде не видел, чтобы рот был шире самого лица… Этой огромной, словно выдвижной пастью черный наделся мужичку на голову и стал, змеино подергиваясь всем телом, наползать на него, как удав на добычу. Мужичок быстро исчез в черной пасти по самые плечи, он был еще жив – опущенные по швам руки слабо шевелились, – но не оказывал никакого сопротивления. Другие люди поспешили к нему, шлепая по земле грязными босыми пятками, и сгрудились вокруг черного и его жертвы. Сначала Лев Вениаминович решил, что они бегут на помощь, но люди, встав в кольцо, принялись хлопать в ладоши и приплясывать. В воздухе задрожала неузнаваемая стонущая народная песня, кольцо дрогнуло и закружилось против часовой стрелки. «Это же хоровод», – догадался Лев Вениаминович и почувствовал тошноту.

Наконец черный наделся на мужичка до самой земли, голые ноги исчезли в его необъятной пасти. Черный сомкнул челюсти, ужав их невероятным образом до прежних размеров, и выпрямился – теперь он казался еще выше и тоньше и еще меньше походил на настоящего человека. Хоровод остановился, наступила тишина. Худая женщина сняла с бока орущего младенца и с поклоном передала черному. Тот пощекотал младенца под шейкой, поцеловал в пуп и проглотил целиком.

Безуспешно пытаясь проснуться, Лев Вениаминович отчаянно засипел, но его заглушила громоподобная отрыжка, вырвавшаяся из горла черного людоеда. Тот запрокинул голову, и из его растянутой пасти хлынул фонтан костей – потемневших, как будто обожженных. Люди с ликующими воплями схватили мотыги и разбежались в разные стороны. Кости, крутясь, взлетали высоко к небу и дождем сыпались на поле, где люди трудились в поте лица, измельчая их и вбивая в землю, тщательно перемешивая с ней. И прямо на глазах земля утучнялась, жирнела, из-под мотыг, как в ускоренной съемке, полезли первые зеленые иглы ростков.

– Родит земля, – с радостным облегчением приговаривали люди. – Наелась кормилица…

Черный поднял голову и вдруг посмотрел прямо на Льва Вениаминовича, в упор, не мигая. Парализованный философ отчетливо разглядел его дикие водянистые глаза – не человеческие и даже не звериные, а как у птицы, круглые и без единой понятной мысли. И еще он увидел, что одежда черного – это не ряса, а что-то людскими руками не тканое, то ли волосы, то ли перья. Черный взмахнул руками над головой, точно крыльями, вытянул вперед узкое лицо с длинным носом-клювом… И поскакал по пашне к Льву Вениаминовичу, быстро перебирая длинными голенастыми ногами.


Лев Вениаминович заорал, и стены родной комнаты вновь выросли вокруг, закрывая его от страшного поля, которое удобряли костями. Но философ по-прежнему не мог шевельнуться, он словно был нафарширован всем съеденным от макушки до пяток. Он чувствовал себя молочным поросенком на блюде, по фантастическому кухонному недоразумению поданным к столу живым.

По комнате сновали две деловитые тени. Одна, повыше, снимала с полок книги и уносила их целыми стопками. Лев Вениаминович прожил с этими книгами всю жизнь, знал, у какой отходит корешок, а у какой надорван титульный лист. Где-то сам исправлял карандашом досадные опечатки, где-то спорил с автором, усеивая поля мельчайшими буковками своих соображений с гневными «!», «???» и «sic!». Самые любимые хранили на страницах сияюще-желтые пятна от апельсинов, которыми он лакомился за чтением. И вот теперь Дунища – а это, судя по крепкому телесному запаху, несомненно была она – безо всякого разрешения уносила их и с грохотом сваливала прямо на пол где-то за стеной.

Вторая фигура расстилала по полу что-то тонкое и шуршащее. Приминала ногами, ныряла под кровать, чтобы постелить и там. Краем глаза Лев Вениаминович заметил сухую цепкую ручку, цепляющую шуршащий краешек за плинтус, и опознал во второй тени Агафью Трифоновну.

Дунища зашла за очередной порцией книг, оглядела комнату:

– Веревкой сповьем? Лязнет еще. Баба в том годе Матвею ум туфлёй отшибла.

– Так снимать туфли-то надо. Он тихенький, – ласково улыбнулась Агафья Трифоновна, склонившись над поспешно закрывшим глаза философом. – Гля, горло налитое, чиркнешь – и не заметит.

– Струмент нести?

– Пойдем, покажу, чем сподручней…

Обе вышли, и Лев Вениаминович заметался внутри собственного грузного тела. С трудом поднял одну руку, коснулся невольно своего налитого горла, а потом начал изо всех сил отталкиваться локтем от стены, помогая себе затекшими ногами. Диван был узкий, не рассчитанный на огромную тушу, в которую успел превратиться одинокий философ. Напряженно прислушиваясь сквозь шум крови в ушах и бурление внутренних газов к тому, что происходило в квартире – Агафья Трифоновна и Дунища шумели и звенели на кухне, подыскивая «струмент», – Лев Вениаминович наконец сполз с дивана на шуршащую ткань, которая оказалась полиэтиленовой пленкой. Агафья Трифоновна недавно купила такой много – говорила, устроит на будущий год парник под огурцы.

Лев Вениаминович оглядел полутемную комнату, казавшуюся с пола огромной и неуютной, и заметил на письменном столе сувенирного орла из города Минеральные Воды. Большую деревянную птицу с раскинутыми крыльями привезли с юга еще его родители. В те времена каждый, видевший увитые тяжелой южной зеленью горы и пивший соленую минералку в специальных павильонах, считал своим долгом приобрести перед отъездом подобного орла. Годами орел собирал пыль, падал и оббивал свои гордые крылья, но Лев Вениаминович не мог его выбросить – ведь это было единственное материальное доказательство того, что на свете существуют горы и целебная невкусная вода, а мама с папой жили на свете и даже были молодыми…

Он подполз к краю стола, качнул орла пальцами – и верная птица спикировала на пол. Лев Вениаминович зажал в зубах пыльное твердое крыло, обеими руками ухватился за край подоконника и стал медленно подниматься.

Ему удалось встать на колени. Цепляясь за нижнюю оконную ручку, он размахнулся и несколько раз ударил деревянным орлом по стеклу. Зазвенело, руки обожгло осколками, прохладный вечерний воздух ворвался в комнату, зашумели, став вдруг близкими и родными, немногочисленные в этот час автомобили на Садовом кольце. Кто-то шел по двору, беспечно постукивая каблуками, остановился, послышалось отчетливое женское «ой».

– Помогите! Убивают! Пожар! – завопил Лев Вениаминович…

И обнаружил, что издает сквозь слипшиеся губы лишь тихое нечленораздельное сипение. С трудом, морщась от рези в глазах, Лев Вениаминович приподнял веки. Он лежал на диване, целое и закрытое окно было недостижимо далеко, и за ним уже серел рассвет, а над диваном стояла Дунища с тесаком в расплющенной многолетним трудом руке. Лицо ее, похожее на картофелину, было торжественно и спокойно.

– Это ничего, ничего, – услышал одинокий философ уютный шепот Агафьи Трифоновны и зажмурился, потому что на его веки посыпалась черная соль земли.


На седьмом этаже вдруг проснулась гадалка Авигея, отодвинула атласную подушку, потерла виски костлявыми пальцами, на которых даже сейчас поблескивали тяжелые кольца. В квартире было тихо, легко дышали во сне дочери, внучки и сестры, но в голове старшей гадалки, угасая, все еще перекатывался чей-то истошный крик.

Авигея запахнула халат – темно-синий, китайский, дар давнишнего ухажера-моряка, от которого только и осталось в памяти, что запах табака с солью, – на цыпочках, чтобы никого не разбудить, подошла к столу и раскинула карты. Вышли король на виселице и черт в ступе. Раскинула снова – вышла черная птица, выклевывающая глаза королю, а если заветную карту добавить – то ведьмина смерть. Потом опять черная птица и заколотое дитя. А потом три раза подряд ведьмина смерть. Хотела перемешать карты получше – ссыпались со стола. Не желали идти в руки, прятались, да еще и пугали. Авигее за всю жизнь ведьмина смерть три раза подряд всего однажды выпадала, и она сразу в чем была из города уехала, а на следующий день тогдашнего ее поклонника арестовали, пикнуть не успел. Сейчас бы она свое место ни за что не покинула, а тогда молодая была, своевольная и очень уж жить любила. Так и сидела тихонечко у сестер двоюродных на выселках, пока не пришло письмо от ныне покойной матушки Пантелеи: «Не твоя судьба была, возвращайся…»

Авигея достала забившегося под угол ковра короля – толстого, с грустными глазами. Вылитый сосед Лев Вениаминович был тот король, гадалка даже удивилась: и как она раньше сходства не замечала? Секунду поразмыслив, Авигея сняла с безымянного пальца кольцо со змеей и положила его на карту.

Кольцо потемнело моментально, будто подернулось черной изморозью.


Всю оставшуюся ночь Авигея беспокойно ворочалась, а утром явилась проведать Льва Вениаминовича. Открыла ей Дунища, а из глубины квартиры вместе с привычной волной сдобного тепла донесся голос Агафьи Трифоновны, как будто она давно дорогую гостью ждала:

– Заходите, заходите!

Дунища молча проводила Авигею на кухню. Гадалка уселась за стол, с благодарностью приняла чашку чая, покачала головой, заметив, что Агафья Трифоновна снимает полотенце с пышного пирога, но все равно получила на блюдечке щедрый кусок.

– А хозяин где?

– Ох… – Агафья Трифоновна села напротив, сразу обмякла и подперла щеки кулачками. – Ох, беда. Это чего мы пережили. Ночью-то слышали?

Гадалка решила, что слышала она не совсем то, о чем говорит Агафья Трифоновна, и вопросительно приподняла выщипанные брови.

– Такие криксы на него напали, как на младенчика. Плакал, метался, тошнился. Доктор сказал: от переедания. А как за ним уследишь? Все просит: Агафья Трифоновна, пирожок. Агафья Трифоновна, трясенца, кашки. Агафья Трифоновна…

– Так и где он, у себя? Проведать хотела по-соседски.

От чая внутри разлилось приятное тепло. Агафья Трифоновна и впрямь выглядела расстроенной, ее губы были поджаты горестной гузкой, на лучистые глаза набегали слезы.

– В гошпиталь забрали. Вроде как родимчик с ним приключился. Вот ждем. – Агафья Трифоновна кивнула на зеленый телефон. – Да вы ешьте, ешьте. Вместе и подождем, все лучше…

Гадалка поднесла к губам кусочек пирога и встретилась взглядом с Дунищей. Маленькие глазки глядели цепко и тяжело, а пальцем Дунища пробовала на остроту лезвие маленького топорика для костей.

– Холодец варили, – кивнула на топорик Агафья Трифоновна. – Все лучше, когда руки заняты…

На широком подоконнике горкой лежали еще перемазанные в земле овощи – как видно, с приподъездного огорода. Авигея откусила один кусок пирога, тщательно прожевала, откусила другой. Пирог был с мясом, и чувствовались там травки, луковая сладость, чеснок. Похрустывала на зубах черная соль – четверговая, наверное, – и давала чуть подкопченное, разжигающее аппетит послевкусие. Гадалка и не помнила, когда последний раз ела так вкусно и сытно.

– А зубы-то у вас вставные? – продолжила застольную беседу Агафья Трифоновна. – Ишь, белые какие. Вот бы и мне так.

Тут Авигея поморщилась, поднесла ладонь ко рту, деликатно кашлянула. И почему-то побледнела.

– Руки помыть забыла, – сказала она, приподнимаясь.

На страницу:
2 из 3