
Полная версия
Убийства по делу о молчании
Туманов молчал. Он чувствовал, как напрягаются мышцы его челюсти. Он смотрел на Гордеева и видел не злодея, не коррумпированного чиновника, а просто человека, который хочет тишины. Человека, для которого правда была категорией не онтологической, а бюрократической. Главное – чтобы все сошлось на бумаге. А что там было на самом деле – неважно. Этот подход убил его жену. И сейчас он стоял здесь, в кабинете, пропитанном запахом воска и лжи, и снова упирался в ту же стену.
– Есть приказ, – ровно сказал он наконец.
– Вот и умница, – Гордеев, уже успокоившись, кивнул. – Закрой, сдай папку. И займись настоящими делами. Вон, на Выборгской стороне кражи со взломом участились. Вот где работа.
Туманов развернулся и вышел. В коридоре он остановился, прислонился лбом к холодному стеклу окна. За окном моросил все тот же леденящий дождь. Он достал из кармана тот самый ржавый ключ. Холодный, тяжелый, с выбитой цифрой 412. Он сжал его в кулаке так, что острые грани впились в ладонь. Боль была ясной, конкретной, реальной. В отличие от приказа Гордеева.
Он не пошел в свой кабинет. Он спустился вниз, вышел через черный ход во двор, сел в свою «Волгу» и сказал водителю ехать обратно в общежитие. Неофициально. Без бумаг, без санкций.
Он знал, что нарушает. Но нарушал он не закон, а тот самый неписаный кодекс молчания, который, как он начинал понимать, и правил этим местом.
***
Общежитие днем было другим существом. Пустым, сонным, дышащим тишиной. Из открытых окон верхних этажей доносилась лишь редкая музыка, да где-то далеко, в глубине коридоров, скрипела швабра уборщицы. Запах борща уступил место запаху кипяченого молока и жженого хлеба – кто-то готовил себе завтрак на запретной плитке.
Валентина Степановна сидела на своем посту. Перед ней лежала раскрытая толстая книга – журнал учета посетителей. Она что-то выписывала в нее перьевой ручкой, и скрип пера был единственным звуком в вестибюле. Увидев Туманова, она не удивилась. Лишь подняла на него свои усталые, всевидящие глаза и кивнула.
– Опять пришли, товарищ капитан?
– Пришел, Валентина Степановна. Без начальства. Просто поговорить.
– Про ту ночь? Про Олю?
– И про ту ночь тоже. Но больше – про ту, что была пять лет назад.
Женщина медленно отложила перо. Она закрыла журнал, положила сверху тяжелую стеклянную пресс-папье в форме льва. Потом вздохнула, и этот вздох был таким глубоким, будто она выдыхала воздух, который копила в себе годами.
– Чай будете? – спросила она неожиданно. – У меня свой, с травами. Не той бурды, что в столовой.
– Буду, – сказал Туманов.
Она поднялась, прошла в крошечную подсобку за стойкой. Там слышался стук чайника, звон ложки о фарфор. Через минуту она вернулась с двумя гранеными стаканами в подстаканниках с выцветшим позолоченным орнаментом. Пар от чая вился тонкой струйкой, пах мятой, липой и чем-то горьковатым – возможно, зверобоем. Туманов принял стакан, обжег пальцы. Тепло было приятным, живым контрастом на фоне всепроникающего холода.
Они сидели молча, пили чай. Валентина Степановна смотрела куда-то мимо него, в туманное окно, за которым копошилась серая ворона.
– Вы читали то дело, – сказала она наконец, не как вопрос, а как констатацию.
– Читал.
– И что вы там увидели?
– Увидел, что все показания – как под копирку. Что закрыли дело быстрее, чем иные справки выписывают. Что девочка, Анна, была списана со счетов как «меланхоличка». И что Ольга Родионова, ваша Оля, была там главной свидетельницей. Почти обвинителем.
Валентина Степановна кивнула, сделала еще один глоток. Ее руки, покрытые сеточкой тонких прожилок и темных пятен, не дрожали.
– Анна… Анечка, – проговорила она тихо, словно пробуя это забытое имя на вкус. – Она приехала из-под Вологды. Из деревни. Глаза такие… прозрачные. Как у лесной птицы. Все тут для нее было впервые. И метро, и трамвай, и эта… – она махнула рукой, обводя пространство вестибюля, – эта каменная казарма. Ее определили в 412-ю. Тогда она еще не была проклятой. Просто комната, как все.
Она помолчала, собираясь с мыслями.
– А Ольга… Оля была другой. Городская. Из хорошей семьи, отец – партийный работник где-то в обкоме. Она с первого дня знала, как тут все устроено. Как добиваться, как управлять. Она была старостой. Комсоргом. Для нее такие, как Аня, были… не то чтобы людьми второго сорта. Скорее, фоном. Частью пейзажа. Которая не должна высовываться.
– А Анна высовывалась?
– Она хорошо училась. Очень хорошо. Особенно по истории. У нее были свои, странные мысли. Она любила книги, старые, не те, что в программе. Профессор Аркадий Львович, наш литератор, ее выделял. Это… это не прощают. Особенно такие, как Оля. Для нее внимание должно было быть только ее. А тут какая-то деревенщина…
Туманов слушал. Он не записывал. Он понимал, что любая официальная бумага спугнет эту исповедь. Он просто пил чай и смотрел на лицо старухи, на котором, как на той же стене в подвале, проступали контуры давно похороненной правды.
– А что было в ту ночь? – спросил он, когда пауза затянулась.
Валентина Степановна опустила глаза в стакан. В темной жидкости плавали легкие, как пух, чаинки.
– Я дежурила. Как всегда. Был ноябрь. Уже холодно, сыро. За окном – та же мокрая тьма, что и сейчас. Я сидела тут, вязала что-то для внучки. И услышала… не крик. Нет. Сверху, с четвертого этажа, донесся шум. Как будто что-то упало. Потом – топот. Потом – тишина. Необычная тишина. Вы же понимаете, в общежитии тишина – она разная. Бывает сонная, бывает напряженная, бывает… мертвая. Это была мертвая. Я даже иглу перестала двигать, сижу и слушаю. А потом – гул. Сверху сбегают. По лестнице – топот, голоса, сбивчивые, резкие. Я вышла из-за стойки. И увидела их. Олю, Светку Михееву – эта всегда вертелась вокруг Оли, Ирину Глушкову – та тихая, сильная, и еще несколько. Лица… лица были не такие. Не студенческие. Что-то в них было дикое, перепуганное, но и… ликующее. Знаете, как у детей, которые разбили вазу и еще не поняли, что за этим последует.
Она замолчала, переводя дух.
– «Валентина Степановна, – говорит Оля, голос ровный, но в нем что-то дрожит, – у нас несчастье. Калинина. Она… она выбросилась из окна». Я онемела. Потом бросилась к телефону, вызывала милицию, «скорую». Пока все приехали, пока поднялись… они уже все договорились. Я это видела. Они стояли кучкой, шептались. Оля всех строила, как солдат. Говорила: «Так и так, слышали, но не видели, она была сама не своя». И они кивали. Все кивали. Даже тот тихоня-сосед, Лёша Бородин, который, я знаю, к Анечке неравнодушен был, – и тот молчал, в стену смотрел, в себя втянулся весь.
– А вы? – тихо спросил Туманов.
– Я? – она горько усмехнулась. – А я что? Я комендант. Я должна порядок блюсти. И я дала показания, какие от меня ждали. Что девушка была замкнутой, что жалоб не было. Все. Больше меня не спрашивали. Следователь тот… молодой, карьеру делал. Ему нужно было чистое дело. А тут все так сошлось: и свидетели в один голос, и девочка-то из глубинки, родителей особо не беспокой, и институту скандал не нужен. Заметка в стенгазете «О бережном отношении к психическому здоровью молодежи» – и все. Похоронили. Забыли.
– Но вы не забыли.
– Нет, – просто сказала она. – Не забыла. Потому что после… комната 412. Ее опечатали, потом печать сняли, но жить там никто не захотел. Слишком тяжело там было. Слишком пахло. Не смертью. Страхом. Тем страхом, который она испытывала в последние минуты. Он въелся в стены. В матрас. В ту самую сетку кровати, которая всегда скрипела. Ее потом вынесли, но… это не помогает. Потом комнату просто закрыли. И я каждый раз, проходя мимо, чувствую… холодок. Как от незакрытой дверцы морозильника.
Туманов вытащил из кармана ключ. Положил его на стойку между ними. Железо глухо стукнуло о дерево.
– Этот ключ от той комнаты. От старого замка. Где он мог быть все эти годы?
Валентина Степановна посмотрела на ключ, и ее глаза сузились.
– Не знаю. После… после того как все закончилось, приезжали какие-то люди из хозяйственной части, меняли замки. Старые, говорят, ненадежные. Может, выкинули. А может… может, кто-то взял на память. Сувенир такой. – В ее голосе прозвучала горькая, язвительная нотка.
– Кто мог взять?
– Тот, кому было что помнить, – она подняла на него взгляд, и в ее глазах теперь горел тот самый неукротимый огонек, который, наверное, горел там, когда она вытаскивала раненых с поля боя. – Туманов… капитан. Вы не из тех, кто отступит. Я вижу. Даже если вам прикажут. Так вот вам мой совет, не как свидетель, а как старуха, которая тут все видела. Не ищите одного убийцу. Ищите ложь. Там, в том деле, ее целая паутина. И все, кто давал тогда показания, кто жил в том крыле… они все в этой паутине. Оля была первой. Но не последней. Они все что-то скрывают. Каждый – свое. Одни – зло, другие – трусость, третьи – равнодушие. И кто-то теперь эту паутину распутывает. Жестко. Жестоко. Но распутывает.
Она допила чай, поставила стакан с тихим стуком.
– Комната 412… там не только она умерла. Там умерла и правда. И теперь, похоже, она воскресает. В виде призрака с мелом и ключом.
Туманов взял ключ, спрятал обратно в карман. Холод металла уже пробился сквозь ткань, ощущался на бедре.
– Спасибо за чай, Валентина Степановна.
– Не за что. И, капитан… будьте осторожны. Тот, кто это делает… он не просто мстит. Он знает. Он знает все. Даже то, чего не было в протоколах.
Он кивнул и вышел в сырой, промозглый день. Слова старухи звенели у него в ушах: «Они все что-то скрывают». Он достал блокнот, открыл его на странице с выписанными именами из дела 1972 года. Ольга Родионова – мертва. Светлана Михеева. Ирина Глушкова. Алексей Бородин. Еще несколько. Список живых свидетелей, которые пять лет назад договорились о версии. И теперь их начали убивать. Методично. С символикой. С требованием правды.
Он не мог работать официально. Гордеев бы его просто снял с дела. Но он мог работать тихо. Как крот. Роясь в прошлом, находя слабые места.
Он сел в машину, велел везти себя не в отдел, а домой. Ему нужно было подумать. Одиночество его квартиры, пропитанное запахом одиночества и старой бумаги, было сейчас лучшим союзником.
***
Вечер он провел за своим письменным столом, под светом настольной лампы с зеленым стеклянным абажуром, точь-в-точь такой, как в комнатах общежития. Перед ним лежали копии отдельных листов дела № 147-72. Он не забрал оригинал – это было бы сразу замечено. Но успел снять копии на жидкую, пахнущую спиртом копировальную бумагу в архиве, пока служащий отлучился. Оттиски получились бледными, зернистыми, но читаемыми.
Он вчитывался. Не в выводы, а в промежутки между строк. В нестыковки, которые при поверхностном взгляде были невидимы.
Протокол осмотра места происшествия. Составлен через три часа после обнаружения тела. Холодный ноябрьский вечер. Темнело рано. Осмотр проводился при свете фонарей. «Оконный переплет в коридоре 4-го этажа правого крыла находится в исправном состоянии… Подоконник чистый, следов обуви не обнаружено… На асфальтовом покрытии под окном обнаружено тело гр-ки Калининой А.П.».
Но далее, в приложенных фото, Туманов заметил странность. На одном из снимков, сделанном, судя по ракурсу, из двора вверх, на окне четвертого этажа было видно – невооруженным глазом видно – что одна из форточек приоткрыта. Всего на сантиметр-два. Но она открыта. В протоколе же об этом – ни слова. Как будто ее не заметили. Или не захотели заметить.
Показания соседки по комнате, той самой Маргариты. Кратко: «В ночь с 17 на 18 ноября я крепко спала, ничего не слышала». Подпись. Все. Никаких уточнений, никаких деталей. Дежурная отписка.
Показания Алексея Бородина, студента-физика, жившего через два номера. «Слышал шум в коридоре примерно в 23:30. Вышел, увидел, что у окна в конце коридора стоит Калинина. Она плакала. Я попытался с ней заговорить, но она сказала: «Оставьте меня в покое». Я вернулся в комнату. Больше я ничего не видел и не слышал». Все гладко. Все логично. Но… слишком гладко. Как будто заученная фраза.
И центральные показания – Ольги Родионовой. Они были самыми подробными. Она описывала, как видела Анну днем, как та была «в подавленном состоянии», говорила о «невозможности дальше так жить», о «том, что все против нее». Ольга представлялась заботливой старостой, которая пыталась помочь, но увы. Она даже упоминала о «возможной несчастной любви» к некоему молодому человеку, имени которого, конечно, не знала. Это была идеальная версия для закрытия дела: сложная душевная организация, тоска по дому, несчастная любовь – классический набор для самоубийцы-первокурсницы.
Но Туманов смотрел на фотографию Анны, ту самую, что была в деле. Девушка с прямым, честным взглядом. В ее глазах не читалось истеричности, надломленности. Была тихая, сосредоточенная серьезность. Такие не кончают с собой из-за абстрактной тоски. Их ломает что-то конкретное. Что-то очень жестокое и реальное.
И еще была одна деталь. В описи вещей Анны значилась «тетрадь в синем коленкоровом переплете, 96 листов, исписана частично». В деле этой тетради не было. В протоколе обыска комнаты – нет. В передаче вещей на хранение – тоже нет. Она исчезла. Куда? Следователь не посчитал нужным ее искать? Или ее кто-то изъял?
Туманов откинулся на спинку стула, закрыл глаза. Перед ним выстраивалась картина. Коридор четвертого этажа. Поздний вечер. Девушка, загнанная в угол – не метафорически, а буквально. Кто-то или несколько человек давят на нее. Возможно, в той самой комнате 412, куда ее заманили или заперли. Ссора. Истерика. Потом – побег. Она вырывается в коридор. Бежит к окну – не чтобы прыгнуть, а чтобы просто отдалиться, открыть форточку, глотнуть воздуха, позвать на помощь? А за ней… за ней выходят другие. И что происходит дальше? Испуг? Случайный толчок? Или что-то более страшное?
А потом – тишина. Шок. И быстрый, без паники, сговор. Под руководством Ольги Родионовой, которая уже тогда умела управлять ситуацией. Они договорились, что это самоубийство. Что они «ничего не видели». И пронесли эту ложь через пять лет.
И теперь пришел счет. В виде призрака, который знал все детали. Который взял старый ключ – может, тот самый, что был вынут из двери комнаты 412 в день ее опечатывания. Который знал про надпись мелом. Который знал, куда заманить Ольгу – в подвал, к вещам погибшей, которые должны были стать последним напоминанием.
Кто это мог быть? Кто сохранил ключ? Кто так ненавидел ложь? Родственник Анны? Но их, по делу, не нашлось. Тот самый тайный влюбленный, Алексей Бородин? Возможно. Но он был частью сговора, он тоже молчал. Может, его муки совести переросли в безумие? Или… или это был кто-то совершенно со стороны? Кто наблюдал за всем тогда, из тени, и запомнил?
Туманов открыл глаза. На столе, рядом с копиями, лежала городская телефонная книга. Он нашел фамилию: Михеева Светлана Игоревна. Записан домашний адрес – не в общежитии, а в районе Петроградской стороны. Хороший район. Она явно устроилась в жизни.
А Ирина Глушкова, согласно справке из института, которую он затребовал утром, все еще жила в том же общежитии, но в другом крыле. Работала лаборанткой на кафедре.
И Алексей Бородин… он числился в аспирантуре того же института.
Все они были здесь. Рядом. Живые мишени в тире мстителя.
Туманов посмотрел на часы. Было уже поздно. Но сон не шел. Он встал, подошел к окну. За ним был типичный ленинградский двор-колодец, затянутый ночной мглой. В одном из окон напротив горел свет, и силуэт человека, склонившегося над столом, казался таким же одиноким и запертым, как он сам.
Завтра. Завтра он начнет с них. Со Светланы Михеевой. Он поговорит с ней. Не как следователь по делу о несчастном случае, а как человек, который хочет понять. Который ищет правду. Может, страх, который теперь висел над ними всеми, заставит ее говорить. Может, она, в отличие от Ольги, захочет сказать правду, пока не стало слишком поздно.
Он потушил лампу. Комната погрузилась в темноту, нарушаемую только тусклым отсветом уличного фонаря на потолке. В кармане его пиджака, висевшего на спинке стула, лежал тяжелый, холодный ключ. Он лежал там, как осколок той ночи, как обломок правды, которая начала выходить на поверхность, пробивая толщу лет, равнодушия и лжи. И Павел Туманов, стоя у окна, чувствовал, как эта правда, жестокая и неотвратимая, начинает шевелиться, обретая плоть, кровь и голос. Голос, который шептал из темноты: «Ты могла сказать правду». И теперь он должен был его услышать.
Белая ворона
Петроградская сторона встречала утренним ветром с залива. Он гнал по улицам остатки ночного тумана, срывал с крыш последние пожухлые листья и вгрызался в щели между пузатыми, дореволюционными домами. Здесь пахло иначе, чем в районе общежития: не борщом и хлоркой, а кофе – настоящим, зерновым, который кто-то умудрялся доставать, – свежей выпечкой из булочной на углу и сладковатым дымом из труб котельных. Дворы здесь были не колодцами, а скорее уютными, замкнутыми пространствами с чахлыми палисадниками и ампирной лепниной, осыпавшейся, но все еще претенциозной.
Туманов вышел из машины за два квартала от нужного дома. Ему не хотелось привлекать внимание служебным «газиком». Он шел пешком, в гражданском пальто и фетровой шляпе, чувствуя себя не капитаном милиции, а скорее страховым агентом или визитером из ЖЭКа. В кармане пальто лежал блокнот и вечно холодный ключ. Он нашел дом – старый, серо-желтый, с высоким парадным, двери которого были украшены витражами, давно потерявшими цвет.
Подъезд встретил его запахом лакового пола, капусты и кошачьей мочи. Лестница вилась вверх широкими, некогда роскошными маршами, но ковры на них были протерты до дыр, а стены украшали не лепнина, а детские каракули и объявления о сборе макулатуры. Квартира Светланы Михеевой находилась на третьем этаже. Туманов нашел звонок – не один, а целую батарею из восьми кнопок с пожелтевшими бумажками. «Михеева» была на третьей слева. Он нажал.
Ответа пришлось ждать. Потом за дверью послышались быстрые, легкие шаги – не босые, а на каблучках. Щелчок дверного глазка, затем – цепочка, два оборота ключа. Дверь открылась.
Перед ним стояла девушка. Не женщина, а именно девушка, лет двадцати четырех, но выглядевшая моложе. Она была одета в небрежно-элегантный домашний костюм – плиссированную юбку из мягкой шерсти и шелковистую блузку персикового цвета. На ногах – дорогие, вязаные тапочки с помпонами. Волосы, уложенные в сложную, слегка растрепанную прическу, отливали медью. Она была красивой – яркой, ухоженной, пахнущей чем-то цветочным и дорогим, вроде духов «Калина красная» или даже заграничного шипра. В руке она держала шелковый платок с ярким узором, который медленно перебирала пальцами.
– Да? – голос у нее был высокий, мелодичный, но в нем прозвучала настороженность.
– Светлана Игоревна Михеева? – спросил Туманов, снимая шляпу.
– Я.
– Капитан милиции Туманов. Мне нужно задать вам несколько вопросов. По поводу вчерашнего происшествия в общежитии института.
Его лицо ничего не выражало. Он наблюдал. И увидел то, что искал: мгновенную, как укол, реакцию. Ее широко распахнутые, подведенные карандашом глаза сузились на долю секунды. Пальцы, перебиравшие платок, сжали ткань так, что костяшки побелели. Но улыбка – вежливая, светская – не сошла с ее губ.
– О Боже, эта ужасная история с Олей, – сказала она, делая шаг назад. – Проходите, пожалуйста. Только прошу извинить беспорядок, я как раз собиралась…
Квартира была небольшой, но обставленной с явным претензией на западный шик. В прихожей висело зеркало в золоченой раме, на крошечной консольке стояла фарфоровая статуэтка – пастушка с овечкой. Из гостиной, куда она его провела, веяло теплом от радиатора и запахом свежесваренного кофе. Комнатка была заставлена мебелью «а-ля рюс»: резной буфет, круглый стол под кружевной скатертью, диван, заваленный декоративными подушками в ярких, немыслимых для советского быта чехлах. На стене – ковер с оленями, но не дешевый, а добротный, ворсистый. На туалетном столике, у окна, стоял беспорядок из флакончиков, баночек и коробочек. И среди них Туманов заметил то, что искал подсознательно: квадратную, изящную коробочку с надписью на французском. Пудра. Импортная. Такая вещь стоила целое состояние на черном рынке или доставалась по большому блату. Для студентки, даже бывшей, живущей одной, – непозволительная роскошь.
– Садитесь, пожалуйста, – сказала Светлана, указывая на кресло у стола. Сама она опустилась на диван, подобрав под себя ноги, как кошка. Поза была расслабленной, но ее спина оставалась неестественно прямой. – Вы знаете, я до сих пор не могу прийти в себя. Оля… мы же были знакомы. Учились вместе.
– В одной группе, – уточнил Туманов, садясь. Кресло оказалось мягким, проваливающимся. Он чувствовал себя не в своей тарелке.
– Да, в одной группе. Потом наши пути разошлись, конечно. Я вышла замуж, она пошла в аспирантуру… Но все равно. Это ужасно. Говорят, она поскользнулась?
– Предварительно, – кивнул Туманов, не спуская с нее глаз. – Вы вчера были в общежитии?
– О, нет! – она сделала широкий жест рукой, и шелковый рукав блузки соскользнул, открыв тонкое запястье с легкими золотыми часами. – Я там не появляюсь с прошлого года. У меня своя жизнь. Я выхожу замуж, мы снимаем эту квартиру, ждем, когда дадут кооперативную… Нет, вчера я была дома. Готовилась к встрече с родителями жениха.
Она говорила быстро, чуть ли не тараторя, как будто отрепетировала эту речь. Ее пальцы продолжали мять платок, сворачивая его в тугой, бессознательный жгут.
– Вы знали Ольгу Родионову хорошо. В то время, пять лет назад, когда вы все жили в одном общежитии.
– Ну… как все. Она была старостой, комсоргом. Мы общались.
– А с Анной Калининой общались?
Имя прозвучало в уютной комнатке, как удар хлыста. Светлана замерла. Ее взгляд, скользивший до этого по комнате, устремился в окно, где на подоконнике стоял горшок с геранью.
– Аней? – она произнесла имя с легкой, искусственной нежностью. – Бедная Аня. Да, мы жили в одном крыле. Это была такая… трагедия.
– Что вы можете о ней рассказать?
– Что расскажешь? – Светлана пожала плечами, и это движение было слишком резким, слишком демонстративным. – Она была странной. Из деревни. Совсем не умела себя вести в городе. Всегда ходила какая-то… потухшая. С книжками. Ни с кем не дружила.
– «Странная», – повторил Туманов. – А как именно проявлялась ее странность?
Светлана на мгновение задумалась. Ее глаза, такие яркие и живые, стали вдруг пустыми, как будто она смотрела не в настоящий мир, а в какую-то внутреннюю киноленту.
– Ну… одевалась нелепо. Платья какие-то мешковатые, из домотканого сукна, наверное. Говорила тихо, мямлила. На семинарах могла выдать какую-нибудь дикую, наивную мысль, все смеялись. Она краснела до корней волос. Было… забавно.
– Забавно? – голос Туманова оставался ровным, без интонации.
– Ну, в смысле… – она спохватилась, махнула платком, будто отмахиваясь от мухи. – Не то чтобы забавно. Просто… она была не такой, как все. Белой вороной. А в нашем возрасте, знаете ли, это… не прощается.
– Ее травили?
Прямой вопрос повис в воздухе, тяжелый и неудобный, как кирпич, упавший на кружевную скатерть. Светлана резко вдохнула. Ее рука с платком потянулась к горлу, поправила невидимый воротничок.
– Травили? Что вы! Какое «травили»! – ее смех прозвучал фальшиво, дребезжаще. – Были, конечно, какие-то шутки… молодые же все, дурачились. Но травить… нет, что вы. Она сама все принимала слишком близко к сердцу. Была же очень ранимой.
– Какие шутки, Светлана Игоревна?
Она замолчала. Перевела взгляд на него. В ее глазах мелькнула тень того самого дикого, ликующего страха, о котором говорила Валентина Степановна. Но тень скрылась, уступив место раздражению.
– Капитан, я не понимаю, к чему эти вопросы. Это было пять лет назад. И это не имеет никакого отношения к тому, что случилось с Олей.
– Имеет, – тихо сказал Туманов. Он не стал показывать ключ. Не стал говорить о надписи. Он просто смотрел на нее, своим тяжелым, неподвижным взглядом человека, который видит не то, что на поверхности, а то, что под ней. – Потому что Ольга Родионова умерла не просто так. И кто-то считает, что ее смерть связана с той, старой историей. И что вы, все, кто был рядом тогда, что-то знаете. Что-то скрываете.
Светлана встала. Ее движения потеряли плавность, стали резкими, угловатыми.
– Я ничего не скрываю! Я сказала все, что знала, тогда! И теперь повторяю: была трагическая случайность. Аня была не в себе, у нее были проблемы, она выбросилась. Все! А то, что вы тут намекаете… это… это клевета! У меня скоро свадьба, у меня репутация! Я не могу, я не хочу ворошить это грязное белье!









