
Полная версия
Проза розы
Глава вторая: Несанкционированные посылки
Ожидание, ставшее пейзажем
Дни после встречи в «Тихой Гавани» сплелись для Фила в одно монотонное, звенящее ожидание. Оно не было тревожным. Скорее, это было состояние постоянной готовности к неожиданному, привычное ему по передовой, но направленное теперь в мирное русло. Он ловил себя на том, что его взгляд, обычно скользящий по окружающим как по элементам ландшафта, теперь задерживался на черноволосых женщинах в тёмных пальто. На мгновение сердце сжималось в груди, а потом разжималось, оставляя после себя странную пустоту – не разочарование, а скорее отсрочку. Каждое утро, надевая шинель, он думал: «А что, если сегодня?» Каждый вечер, гася свет в казарме, спрашивал себя: «Почему не сегодня?»
Это ожидание меняло его восприятие привычного мира. Казарменный двор, где он тысячу раз проводил построения, вдруг открылся с новой стороны. Он заметил, как между плитами асфальта пробивается жёсткая, серая трава. Заметил трещину в стене склада, похожую на молнию, и в ней – гнездо каких-то городских птиц. Он никогда не видел этого гнезда. Никто не видел. Оно было невидимым, как и всё лишнее, не укладывающееся в устав: жизнь, цепляющаяся за руины.
Даже его подчинённые стали для него другими. Раньше он видел в них единицы боеспособности: «рядовой Иванов – меткий стрелок, но медлителен; ефрейтор Сидоров – дисциплинирован, но склонен к панике». Теперь он начал замечать другое. Тот же рядовой Иванов, оказывается, тихо напевал себе под нос какую-то мелодию, чистя ствол. А ефрейтор Сидоров перед заступлением на ночной караул незаметно крестился – быстрый, судорожный жест, украденный у всевидящего ока политрука. Эти маленькие детали были крамолой. Крамолой человечности, пробивающейся сквозь броню муштры. И наблюдая за ними, Фил чувствовал не возмущение, а странное родство. Они все были здесь заложниками одной системы. Одних она сломала, других только гнула. Но гнула всех.
На седьмой день его отправили с рутинной проверкой на Центральный рынок – убедиться, что лояльный торговец Михалыч не разбавляет тушёнку опилками и исправно платит «добровольный взнос» в фонд части. Фил выполнял такие поручения механически. Рынок был для него зоной повышенной опасности: толпа, шум, масса неконтролируемых лиц. Он двигался по нему чётко, как по минному полю, взгляд сканируя лица, руки, объёмы под одеждой.
И тут его внутренний радар, отлаженный годами, дал резкий, немой сигнал. Не опасности. Узнавания.
Она стояла у лотка со старым радио-хламом, в тени навеса. Не одна. Рядом с ней был мужчина в поношенной кожаной куртке – тип, которого Фил мигом классифицировал как «мелкий спекулянт или информатор». Они о чём-то тихо говорили. Мужчина что-то показывал ей в записной книжке, она кивала, её лицо было сосредоточенным, профессиональным. Потом мужчина, оглядевшись, сунул ей в руки небольшой свёрток и быстро растворился в толпе.
София осталась одна. Фил видел, как она развернула свёрток. Это была книга. Не новая, в потрёпанном переплёте. Она пролистала несколько страниц, и на её лице мелькнуло что-то вроде… грусти? Нет, не совсем. Признательности. Как будто она держала в руках не вещь, а чью-то душу.
Потом она сделала нечто странное. Подошла к тому самому лотку с хламом, где торговал старик с лицом, напоминающим высохшую грушу. Положила книгу на край, среди ржавых радиоламп и обрывков проводов. Сказала продавцу что-то, на что тот лишь безучастно махнул рукой. И ушла. Не в сторону выхода с рынка. Глубже, в лабиринт между рядами.
Фил стоял, застыв, как на стрельбище после команды «заряжай». Книга лежала на лотке, как мина-ловушка. Явная, очевидная. Всё в нём кричало: «Не трогать! Доложить! Это провокация!». Его ноги сами понесли его к лотку.
– Эту книгу, – его голос прозвучал хрипло. – Кто оставил?
Старик пожал плечами:
– Барышня какая-то. Сказала, что не нужно. Может, тебе, воин? Почитать нечего, наверное, в казармах-то.
Фил взял книгу. Бумага была шершавой, обложка – тёмно-синей, без названия. Он приоткрыл её. Стихи. Строчки прыгали перед глазами: «…и пусть забудут имя мне, но не забудет дождь…» Что за чушь? Что за опасная, размягчающая мозги чушь? Он хотел швырнуть её обратно на лоток. Но его пальцы сами сжали переплёт. В них была память о её пальцах, державших этот же томик секунду назад. Между её кожей и его кожей теперь лежал только этот бумажный мост.
– Конфискую, – буркнул он старику. – Запрещённая литература.
– Да бери, бери, – старик махнул рукой, уже глядя на другого потенциального покупателя. – Всё равно макулатура.
Фил сунул книгу под шинель, под гимнастёрку, почувствовав, как твёрдый уголок впивается в ребро. Он шёл через рынок, и каждый крик торговца, каждый неожиданный звук заставлял его вздрагивать. Он нёс не бумагу. Он нёс доказательство. Доказательство связи, контакта, нарушения. Если его остановят и обыщут… Мысль была настолько чудовищной, что его бросило в холодный пот. Но он нёс. Потому что это была первая весточка. Первая «несанкционированная посылка» в этой странной, немой войне, которая началась между ним и ею. Войне за его собственную душу.
Вернувшись в казарму, он не пошёл сдавать книгу политруку. Он заперся в своей комнате, сел на койку и вынул её. В свете одинокой лампочки книга казалась древним артефактом. Он открыл её снова, медленно, как разминируют фугас.
Стихи были о разном. О войне – но не той, что воспевало Информбюро. О войне, которая «пахнет ржавой медью и детским плачем». О любви – не к Отечеству, а к конкретной женщине, «чья улыбка трещиной проходит по щиту». О страхе – не перед врагом, а перед «пустотой в собственных глазах по утрам». Это был чужой язык. Язык чувств, названных своими именами, без эвфемизмов и пафоса. Язык, который был запрещён, потому что, владей им солдаты, они бы, наверное, бросили винтовки и начали плакать. Или смеяться. Или просто смотреть на небо, забыв о долге.
Он читал, и внутри него что-то откликалось. Глухим, давно забытым эхом. Эти строки про «пустоту в глазах»… Он видел эту пустоту в зеркале каждое утро. Он просто не знал, что её можно назвать. Для него это было «состояние боеготовности №2».
Он спрятал книгу под матрас, к «Песни о Роланде». Два полюса. Рыцарский миф и голая, неуютная правда. Он лёг, положив руку на грудь, как будто прижимая к сердцу невидимый шрам от этой книги. Сон не шёл. В голове звучали строчки, перемешиваясь с голосом Софии: «Ваша единственная настоящая роскошь…» А потом ещё одна строчка из книги: «И самым страшным пленом оказалась собственная кожа, что не чувствует ветра…»
Он встал, подошёл к крошечному, зарешеченному окну. За окном была ночь, патруль с фонарями, знакомый мир. Но где-то там, в этом же городе, была она. Женщина, подарившая ему не приказ, а вопрос. И не ответ, а ещё больший вопрос в виде книги.
Парк. Вскрытие детства
Их встреча в Заповедном парке случилась в его единственный выходной. Фил пришёл туда не из-за неё. По крайней мере, так он говорил себе. Он пришёл потому, что больше не мог выносить четырёх стен своей каморки, где каждый уголок напоминал о долге. Ему нужен был воздух. Просто воздух.
Парк был островком неестественной, ухоженной зелени среди бетона. Здесь разрешалось гулять семьям легионеров и «проверенным гражданским». Даже здесь висели скромные плакаты: «ЧИСТОТА И ПОРЯДОК – ПРИЗНАК ЗДОРОВОГО ДУХА». И пахло не свободой, а разрешенной отдушкой.
Он брёл по главной аллее, не зная, куда идти. И тогда увидел её. Она сидела на скамейке у старого, полувысохшего фонтана, изображавшего некого героического легионера (теперь из его ржавого шлема сочилась бурая вода). Рядом с ней на скамейке лежала открытая папка, испещрённая заметками. Она что-то записывала, изредка поглядывая на играющих неподалёку детей.
Фил остановился, замер. Он мог развернуться и уйти. Это был последний шанс. Последняя возможность остаться в своём старом, понятном мире, где есть только приказы и тишина. Он сделал шаг назад. Потом, будто против своей воли, шаг вперёд. Подошёл и сел на противоположный конец скамейки, на почтительную дистанцию. Он не смотрел на неё. Он смотрел на ржавого легионера в фонтане, думая о том, как тот, наверное, тоже когда-то был живым, а теперь стал просто указателем, памятником самому себе.
Долгое время они молчали. Звуки парка обволакивали их: крики детей, шаркающие шаги стариков, далёкая музыка из репродуктора – бодрый марш, призванный вселять оптимизм.
– Я прочёл, – наконец сказал он, и его голос прозвучал неестественно громко в этой мирной обстановке.
– И? – она не отрывалась от записей.
– Не понял.
– Это нормально. Понимание приходит не сразу. Как и чувства. Их нельзя понять умом. Их можно только… почувствовать.
Он рискнул взглянуть на неё. Она была одета проще, чем в баре – тёмная водолазка, простые брюки. Волосы были собраны в хвост, и несколько прядей выбились, колышась на ветру. Она выглядела… моложе. И уязвимее.
– Зачем вы её мне дали?
– Чтобы дать вам инструмент, – сказала она, наконец подняв на него глаза. – У вас есть язык для описания атаки, обороны, тактики. Но нет языка для описания… этого. – Она жестом обвела пространство вокруг: детей, небо, старый фонтан. – Или того, что происходит внутри. Эта книга – попытка дать вам словарь. Очень старый, очень личный словарь.
– Мне не нужны слова, – буркнул он, но без прежней уверенности.
– Всем нужны слова, – возразила она мягко. – Иначе непонятное становится страшным. А страх, на который нет слов, превращается в тирана. Вы же солдат. Вы должны понимать: чтобы победить врага, его нужно назвать. Так назовите своего.
«Своего». Не «врага». «Своего». Эта простая замена перевернула всё внутри. Его страх, его пустота, его дрожь – это не внешние силы. Это его часть. Его собственный, внутренний фронт.
– Вы… вы легитиматор, – сказал он, пытаясь вернуться на твёрдую почву фактов. – Вы должны делать чувства… законными. Для системы.
– Да. Но иногда, чтобы что-то легализовать, нужно сначала признать, что оно существует вне закона. Даже если это что-то – просто чья-то тоска по ручью в лесу.
Он вздрогнул. Она запомнила. Этот обрывок детства, который он выдал тогда, в баре, как военную тайну.
– Зачем вам это? – его голос сорвался. – Моё детство? Мои страхи?
– Потому что это – вы, – сказала она просто. – А «сержант Фил» – это только должность. Мне интересен человек под ней. Вся эта конструкция… – она жестом показала на него, от сапог до неподвижного лица, – …она великолепна. Искусна. Но внутри неё должен быть кто-то живой. Иначе зачем всё это?
Он молчал. Ветер шевелил страницы в её папке.
– Расскажите мне о том ручье, – попросила она снова, но уже не как исследователь, а как… собеседник. – Опишите. Как пахло? Что вы слышали?
Он закрыл глаза, пытаясь прорваться сквозь туман лет. И постепенно, словно проступая на проявочной бумаге, образы оживали.
– Пахло… мокрой глиной и гниющими листьями. И ещё… и ещё хвоей. Там были сосны. Вода была ледяной, даже летом. А звуки… – он прислушался к памяти, – …шелест листьев наверху, очень громкий. И журчание. Постоянное журчание. Я пытался его перекрыть своей плотиной, но оно всё равно прорывалось. – Он открыл глаза, смущённый этой внезапной яркостью. – Это было глупо. Детские игры.
– Это не было глупо, – сказала София. Её голос был тёплым. – Это была ваша первая попытка создать порядок. Контролировать хаос. Вы и сейчас этим занимаетесь. Только вместо ручья – собственная жизнь. А вместо палок и камней – устав.
Он посмотрел на свои руки. Большие, сильные, со шрамами и мозолями. Руки, которые умели держать оружие, разбирать механизм, наносить удар. А ещё они когда-то лепили из глины плотины для воображаемых рек.
– А чего вы боялись в том лесу? – её вопрос снова был тихим, но неумолимым.
– Темноты, – выдохнул он, уже не сопротивляясь. – Она наступала быстро. Деревья становились чёрными силуэтами. И казалось, что они… двигаются. Сходятся. И ещё… отца. Когда он возвращался поздно. Его шаги на лестнице были тяжёлыми. И голос… он становился чужим. Громким. Я прятался под одеяло и притворялся мёртвым. Чтобы он меня не нашёл.
Он сказал это и почувствовал, как по щекам ползут две горячие, солёные полосы. Слёзы. Он не плакал… Боже, он не плакал с тех пор, как в двенадцать лет разбил коленку, и отец сказал: «Мужчины не плачут. Заклеивай и иди дальше». А сейчас слёзы текли сами, тихо, без рыданий, как та самая вода из ручья, что прорывалась сквозь все плотины.
Он не вытер их. Сидел, опустив голову, и чувствовал, как этот стыдный, запретный поток очищает что-то внутри. Смывает налёт многолетнего молчания.
София не говорила ничего. Она просто сидела рядом, позволяя ему плакать. Её молчание было не неловким, а созерцательным. Как будто она видела в этих слезах не слабость, а важный, естественный процесс. Как дождь после засухи.
Когда слёзы иссякли, он вытер лицо рукавом шинели, чувствуя себя одновременно опустошённым и… лёгким. Как будто сбросил невидимый груз, который нёс всё это время и даже не замечал его тяжести.
– Простите, – пробормотал он.
– Не за что, – сказала она. – Это не преступление. Это просто… физиология души. Иногда ей нужно избавиться от лишней влаги.
Она взяла свою папку, встала.
– Спасибо, что поделились, Фил. Это был… очень ценный материал.
И снова этот термин – «материал». Но теперь он звучал не холодно. Звучал как признание ценности. Ценности его боли, его памяти, его жизни.
Она ушла, оставив его сидеть на скамейке, с мокрым от слёз рукавом и с новым, странным чувством внутри. Он только что совершил акт высшей крамолы – обнажил свою душу перед другим человеком. И вместо того чтобы быть уничтоженным, он почувствовал… облегчение. Как будто сдал в плен часть самого себя и обнаружил, что в плену – не позор, а покой.
Он сидел ещё долго, смотря, как дети гоняют мяч. Слушая их смех. И впервые за много-много лет ему не хотелось, чтобы эта тишина внутри него, эта казарменная тишина, вернулась. Ему хотелось, чтобы этот шум жизни, этот беспорядок чувств остался. Пусть он болен, опасен, запретен. Но он живой.
Он встал и пошёл прочь из парка. Но теперь он шёл не как солдат, возвращающийся в часть. Он шёл как человек, который только что сделал первый, неуверенный шаг из крепости своего одиночества навстречу миру. Шаг был страшным. Но в нём была свобода, которую он не знал, как назвать, но уже не мог отрицать.
Обмен дарами. Нож для хлеба.
Следующие несколько дней Фил жил в состоянии взведённой пружины. С одной стороны – стыд и ужас от того, что он расплакался перед почти незнакомой женщиной. Это был провал, крах дисциплины, недопустимая слабость. С другой – странное, упрямое чувство благодарности. Как будто ему впервые за долгие годы разрешили выдохнуть. Разрешили быть не железным, а хрупким. И в этом разрешении была сила, о которой он не подозревал.
Он снова взял в руки ту синюю книгу. Читал уже не отрывисто, а медленно, вдумываясь. Стихи больше не казались чушью. Они казались… кодом. Тайным языком для описания того, что всегда было внутри, но не имело названия. Строка «и боль моя – не рана, а трещина в фарфоре души» заставила его задуматься о своих флешбеках. Да, это была не открытая рана, а глубокая, внутренняя трещина, которая давала о себе знать при каждом неосторожном движении.
Он понял, что хочет её… отблагодарить. Но как? Цветы? Смешно и опасно. Еда? Безвкусно. Подарок от солдата должен быть практичным, значимым. И тогда его взгляд упал на личный боевой нож, лежащий на столе после чистки. Стальной клинок с матовым покрытием, рукоять из тёмного дерева, отполированного до блеска тысячами прикосновений. Нож был безупречен. Он был частью его, продолжением руки. Орудие защиты и… угрозы.
Идея возникла сама собой, необдуманная, почти безумная. Подарить ей нож. Не как оружие. Как… инструмент доверия. Как символ того, что он разоружается перед ней. Что передаёт в её руки то, что всегда было только его.
Он долго чистил и полировал клинок, хотя тот и так сверкал. Положил его в простые кожаные ножны, которые сшил сам много лет назад. На мгновение его охватили сомнения. Это же безумие! Она испугается, сочтет это угрозой, грубым жестом солдафона… Но что-то внутри, то самое новое, непокорное «я», настаивало. Он должен был дать ей что-то настоящее. Что-то от себя.
Он знал, где её искать. София упоминала, что иногда работает в старой городской библиотеке-архиве, что уцелела с довоенных времен, превратившись в полузакрытое учреждение для «идеологического мониторинга текстов». Фил пришёл туда после службы, в штатском – в простой тёмной куртке и брюках. Он чувствовал себя переодетым шпионом.
Библиотека пахла пылью, старым клеем и тишиной. В полумраке высоких залов терялись одинокие фигуры исследователей. Он нашёл её в дальнем зале, за столом, заваленным фолиантами и папками. Она что-то конспектировала, и на лице её лежала тень сосредоточенной усталости. Увидев его, она не удивилась. Лишь слегка приподняла бровь, как бы говоря: «И здесь тебя нашло?».
Он подошёл, молча положил свёрток в простой ткани на край стола.
– Это… вам, – пробормотал он, глядя куда-то мимо её плеча.
Она развернула ткань. Увидела ножны, вынула клинок. Сталь холодно блеснула в луче настольной лампы. Она не отпрянула. Не испугалась. Её пальцы осторожно провели по лезвию, не касаясь кромки, ощущая тяжесть и баланс.
– Боевой нож, образца 5-А, – тихо констатировала она. – Прекрасная сталь. Идеальный вес.
– Он ни разу… не использовался против человека, – быстро сказал Фил, как бы оправдываясь. – Только для бытовых нужд. В полевых условиях.
Она посмотрела на него, и в её глазах читалась не опаска, а любопытство.
– Зачем? – спросила она так же просто, как тогда в баре.
– Чтобы… чтобы у вас было чем защититься, – соврал он, но тут же поправился, не в силах лгать ей в глаза: – Нет. Не поэтому. Чтобы… чтобы у вас было что-то от меня. Что-то настоящее. Я больше не знаю, что можно дать.
Она долго смотрела то на нож, то на него. Потом неожиданно улыбнулась. Улыбка была нежной и немного грустной.
– Спасибо. Это очень… прямоты. – Она повертела нож в руках. – Я буду использовать его, чтобы резать хлеб.
Он не понял.
– Хлеб?
– Да. Для общей трапезы. – Она посмотрела прямо на него, и в её взгляде была какая-то новая, тёплая глубина. – Вы дали мне оружие. А я принимаю его как инструмент. Инструмент для того, чтобы делить хлеб. Может быть, когда-нибудь мы им воспользуемся.
Он стоял, ошеломлённый. Он ожидал чего угодно – отторжения, неловкости, даже гнева. Но не этого. Не этой тихой, мирной алхимии, превращающей клинок в столовый прибор, а солдатский жест – в приглашение к трапезе, к общности.
– Я… я не знал, – глупо пробормотал он.
– Теперь знаете, – убрала она нож в ножны и положила в сумку, рядом с книгами. – Спасибо, Фил. Это самый человечный подарок, который мне делали за долгое время.
Он кивнул, не зная, что сказать, и повернулся, чтобы уйти.
– Фил, – окликнула она его. Он обернулся. – В воскресенье. Старая оранжерея в ботаническом саду. Там тихо. И… там растут розы. Запрещённый сорт. Приходите, если хотите.
Он лишь кивнул снова. И вышел, чувствуя, как по его жилам разливается не адреналин, а что-то совершенно новое – тёплое, сбивающее с толку волнение. Она не просто приняла его дар. Она преобразила его. И пригласила его туда, где растут запретные цветы.
Оранжерея. Первый разговор без доспехов.
Воскресенье. Ботанический сад был открыт, но почти пуст. Людям было не до цветов. Старая оранжерея, стеклянный дворец с разбитыми и заклеенными плёнкой окнами, стояла как призрак былой красоты. Внутри пахло сырой землёй, тлением и… сладостью. Сладким, пьянящим ароматом, который Фил не мог опознать.
Она ждала его у входа в дальнее крыло, где стекло было ещё цело. На ней был лёгкий плащ, а в руках – та самая сумка. Они молча прошли внутрь.
И тут он их увидел. Розы. Не парадные, ухоженные клумбы, а дикий, запущенный куст, вползший на развалины старой теплицы и буйно разросшийся. Цветы были не алые, а тёмно-бордовые, почти чёрные в тени, с тяжёлыми, бархатными лепестками. Шипы были длинными и злыми. Запах стоял одуряющий, густой, как физическое присутствие.
– Их называли «Чёрный принц», – тихо сказала София. – Считалось, что они вызывают неподконтрольные эмоции. Слишком страстные. Поэтому их вырубили. Но этот куст… он выжил. Прячась здесь.
Они сели на каменную скамью, смотрели на розы. Тишина была не неловкой, а наполненной. Звучало эхо их дыхания, жужжание редкой мушки, далёкий гул города.
– Почему вы… занимаетесь мной? – спросил он наконец. – Я же просто солдат. Сломанный солдат.
– Потому что «просто» не бывает, – ответила она, глядя на цветы. – А «сломанный» – часто значит «живой вопреки всему». Меня интересует жизнь, Фил. В любой её форме. А вы… вы как этот куст. Вас пытались обрезать, подчинить, выдрессировать. Но вы живы. И в вас, как и в нём, есть что-то дикое, неподконтрольное. Шипы и… этот аромат.
– Какие шипы? – он нахмурился.
– Ваша дисциплина. Ваше молчание. Ваша готовность к удару. Это ваши шипы. Они защищают то, что внутри. А внутри… – она посмотрела на него, – …там есть аромат. Тот самый, что вы чувствовали у ручья. И тот, что заставил вас принять книгу. И тот, что заставил вас плакать. Это и есть вы. Настоящий.
Он слушал, и его грудь сжимало от странной, щемящей нежности. Никто никогда не говорил с ним так. Не видел в нём ничего, кроме функции.
– Я не знаю, как быть… таким, – признался он. – Без шипов.
– А я не прошу вас их ломать, – она улыбнулась. – Иногда шипы нужны. Просто… иногда можно позволить кому-то подойти близко. Настолько, чтобы почувствовать аромат, несмотря на шипы.
Она достала из сумки небольшой пакет. В нём был хлеб – настоящий, ржаной, ещё тёплый. И тот самый нож.
– Вы сказали – для общей трапезы, – напомнила она. – Вот он, наш хлеб. Хотите?
Он кивнул, не в силах вымолвить слово. Она аккуратно, неловко, как человек, не привыкший к такому клинку, отрезала два ломтя. Подала ему один. Их пальцы ненадолго соприкоснулись. Её кожа была прохладной. Его – горячей и грубой.
Они ели молча. Хлеб был грубым, кисловатым, невероятно вкусным. Фил не помнил, когда в последний раз действительно чувствовал вкус еды. Обычно он просто поглощал пайки, чтобы получить калории.
– Спасибо, – сказал он, когда закончил.
– Не мне, – она покачала головой. – Это вы принесли нож. Я просто… нашла хлеб.
Она помолчала, потом сказала, глядя в пространство:
– Знаете, я долго изучала людей. После травм, после войны. Я думала, что смогу их «починить». Вернуть в систему. Но потом поняла, что система и сломала-то. И «починить» – значит не вернуть в строй, а… помочь вырастить новую кожу поверх шрамов. Новые листья на обгоревшем дереве. Это медленно. И страшно. Потому что результат непредсказуем.
– А вам не страшно? Со мной? – спросил он.
– Страшно, – призналась она честно. – Вы – самый сложный и опасный «проект» в моей практике. Потому что вы не хотите быть проектом. Вы хотите… быть. И я не знаю, кем вы станете. Но мне интересно это увидеть. Мне интересно… вам.
Слово «интересно» прозвучало уже не как научный термин. В нём была личная нота. Почти… привязанность.
Он посмотрел на неё – на её профиль, освещённый зелёноватым светом, пробивающимся сквозь стекло и листья. На прядь волос, снова выбившуюся из хвоста. На тонкую, уверенную линию губ. И почувствовал не просто благодарность или симпатию. Он почувствовал тяготение. Физическое, тёплое желание быть ближе. Не чтобы получить что-то. Просто… чтобы быть рядом.
– Мне тоже… интересно, – выговорил он с трудом, чувствуя, как краснеет. – Вам. Не как легитиматору. Как Софии.
Она повернула к нему лицо. В её глазах что-то дрогнуло – удивление, радость, тревога.
– Это… шаг, Фил. Большой шаг.
– Я знаю.
Они снова замолчали. Но теперь в тишине висело нечто новое – признание взаимного интереса. Хрупкое, как первый ледок, но уже существующее.
Перед уходом София срезала ножом одну розу, самую тёмную, и протянула ему.
– На память. О шипах и аромате. И о том, что иногда одно не существует без другого.
Он взял цветок, уколовшись о шип. Капля крови выступила на большом пальце. Он не отдернул руку. Боль была острой, чистой, живой. Как и всё, что происходило с ним в этот день.
Мост из слов и тишины.
После оранжереи они начали встречаться чаще. Не по плану. Как будто случайно. Он «случайно» оказывался на её маршруте от архива к дому. Она «случайно» заходила в ту столовую, где он иногда ужинал. Их разговоры стали длиннее, глубже, но и осторожнее. Казалось, оба понимали, что строят что-то хрупкое над пропастью, и каждый шаг должен быть выверен.






