Человек проживший тысячи жизней. Книга 1. Треснувшее стекло
Человек проживший тысячи жизней. Книга 1. Треснувшее стекло

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Асхат Гадеев

Человек проживший тысячи жизней. Книга 1. Треснувшее стекло

Глава 1. День, когда треснуло стекло.

Дождь не шел – он хлестал по подоконнику, как пьяный дворник, с тоскливой злостью шаркающий мокрой метлой по грязному асфальту.


Алексей стоял у окна, сжимая в руке кружку. Чай в ней остыл, покрывшись пленкой, похожей на глаз мертвой рыбины. За спиной клокотала жизнь их двухкомнатной берлоги: из телевизора вырывался истеричный смех — такой же фальшивый и навязчивый, как у пианиста в немом кино, который пытается звуками склеить разваливающийся на пленке сюжет. Алексей поймал себя на мысли, что и его собственная жизнь в последние годы напоминает это черно-белое немое кино, где все эмоции лишь дешевый, наложенный сверху звук. От плиты тянуло горелым молоком – не едой, а памятником чьей-то забывчивости. Дашенька, их трехлетняя дочь, капризничала, повторяя один и тот же жалобный звук, как игрушка с заевшей кнопкой.

— Леш, ты в этом мире вообще? Или уже там, в своих облаках? — голос Кати пробился сквозь кухонный грохот. Катя говорила негромко. Алексей понял: она зовет его уже не в первый раз. Алексей медленно обернулся.

Она стояла в проеме, прислонившись к косяку, будто держась за последний столб в тонущем доме. Застиранный халат, тряпка в руке. Ее глаза, когда-то напоминавшие свет в окне, сейчас смотрели на него, как на неоплаченный счет. Пусто и требовательно.

— Я здесь, — выдавил он. Его собственный голос прозвучал сипло, словно он всю ночь не кричал, а молчал, и от этого молчания сорвался.

— Полка, — сказала она, отчеканивая слово, будто забивая гвоздь. — В ванной. Месяц уже болтается, как пьяный на фонаре. Ты что, смотришь на нее каждый день и не видишь? Или тебе уже всё равно?

Он кивнул, глядя не на нее, а на пятно от кофе на столешнице. Оно расползалось, как контуры чужой, враждебной страны на старинной карте.

Жизнь Алексея была таким же пятном. Ему тридцать семь. Он был старшим менеджером в фирме «Акватория», торговавшей трубами и кранами для чужого счастья. У него была жена, дочь, ипотека, на которую они с Катей были посажены, как каторжники на цепь, и седина у висков, проступившая внезапно и обильно, будто пепел от сгоревшего где-то внутри пожара. Он не страдал. Он просто изнашивался, как линолеум в этом коридоре, тускнея и стираясь в узкой полосе от двери кухни до двери в туалет.

В офисе в понедельник стоял свой, особенный смрад – запах дешевого кофе, пыли из принтера и несбывшихся амбиций, кислящий, как пропотевшие носки. На планерке Владимир Сергеевич, их начальник, человек с лицом уставшего бульдога и душой рекламного буклета, опять метал громы про «командный дух». Алексей смотрел на его двигающийся рот и вдруг, с леденящей ясностью, узнал следующую секунду. Он не подумал, он увидел ее, как уже отснятую пленку: «…не надо бояться выходить из зоны комфорта!»

— …и не надо бояться выходить из зоны комфорта! — гаркнул Владимир Сергеевич, и его лицо сложилось в ту самую, уже виденную Алексеем, гримасу триумфа.

У Алексея свело желудок. Это было не дежавю. Дежавю – это смутный призрак. Это же было четким, как отпечаток на стекле. Он помнил, как луч света из щели в жалюзи упадет точно на крошку от печенья рядом с клавиатурой Маши. Помнил, как она поперхнется в этот момент. И вот – луч лег, как стрела, Маша закашлялась, хватаясь за горло.

Кровь ударила в виски. Что-то здесь было сломано. Он оглянулся: никто, кроме него, ничего не заметил.

Вечером, в метро, его прижали в угол вагона, как вещь в переполненный чемодан. Воздух был густым, как холодец, и так же дрожал от вибрации. Он ухватился за поручень и уткнулся взглядом в чью-то куртку, дешевую и безликую, как дерматиновый саван. Потные капли скатывались по шее под воротник. И тут – не звук, а ощущение. Тот самый «щелчок». Будто в голове у него два зеркала, стоявших криво, вдруг сошлись с сухим, костяным хрустом в идеальную параллель.

Перед глазами не картинка, а вся полнота жизни, ворвавшаяся обрывком вроде чужого, но его собственного, дня. Он не стоит, а сидит. На бедро давит шов сиденья. На плече тяжелеет голова Кати. Она спит. В руках у нее, даже во сне, зажат потрепанный букет ромашек и каких-то желтых цветов, от которых пахнет пыльцой и дальними полями. У него на коленке – заплатка на старых джинсах, он помнит ее шершавую текстуру под пальцами. Они едут с дачи, которую снимали всё то лето. Усталость сладкая, костная, и тишина между ними – не пустая, а полная, как доверху налитый стакан.

Его бросило в жар, будто в подвал, где он стоял, вдруг хлынул пар из прорванной магистрали. Он зажмурился. Открыл глаза. Он стоит. Рядом не Катя, а незнакомый мужчина с телефоном. Никаких цветов. Никакой дачи. Та дача была. Он звал ее тогда, весной, а она отказалась, сказав, что работа – как беспризорник, которого нельзя оставить одного.

Но эта память… она была плотнее, реальнее сегодняшнего утра. Он помнил запах ее загорелой кожи, смешанный с пыльцой. Он попытался вспомнить, в каком году они сняли дачу, и не смог.

Дома он молчал, как партизан на допросе. Смотрел на Катю, суетящуюся у плиты, и ее реальное, усталое лицо казалось плохой копией с того, спящего в метро. Копией, на которой всё перекошено и испачкано.

Ночью он лежал, глядя в потолок, и слушал тиканье своих мыслей, похожее на звук падающих в пустоту капель из неплотного крана. «Щелчок» повторился слабее: мелькнуло, как он пьет коньяк с другим человеком, соглашаясь на рискованную работу. Мелькнуло, как он не опаздывает на то свидание, после которого они с Катей разлетелись, как осколки одной тарелки. Осколки. Все вокруг было осколками, а целого он не видел давно.

Он решил, что его мозг, наконец, сдался под гнетом этого линолеумного ада. Что нейроны, десятилетиями питавшиеся пылью офисных кондиционеров и паром от чайника в кулере, взбунтовались и решили устроить себе яркие, прощальные галлюцинации перед окончательным отключением. Ведь так и начинается шизофрения, не правда ли? Сначала — безобидные дежавю. Потом — голоса, которые на самом деле твои же мысли. Потом — яркие картины из несуществующих жизней. А финал предсказуем: белые стены палаты, химический туман в венах, превращающий тебя в овощ, и тихий, методичный распад личности, день за днем, пока от «Алексея» не останется лишь пустая оболочка, которой кормят с ложки. Его ждала не смерть, а что-то хуже — пожизненная ссылка в сумеречную зону собственного рассудка, где реальность навсегда смешается с бредом. Он уже почти смирился с этим диагнозом, мысленно примеряя на себя амплуа тихого, безвредного безумца в глазах Кати и коллег.

Пока не случилось ЧП.

В пятницу на складе, в этом царстве картона и тусклых ламп, лопнула старая труба. Не протекла – взвыла, выплюнув ржавый фонтан прямо на груду итальянских смесителей, блестящих, холодных и безупречных, как инструменты на стерильном лотке в дорогой клинике. Началась беготня. Владимир Сергеевич орал, размахивая руками, как мельница на ветру. Алексей, пытаясь помочь, поскользнулся на хлесткой, холодной жиже и полетел вперед, в яркую белую вспышку боли, когда его висок встретился с бетонным выступом.

Тьма. И не щелчок, а удар, глухой, всесокрушающий, будто где-то в основание мира ударил колокол, отлитый из чугуна.

Он открыл глаза. Он сидел за своим столом. Монитор тихо мерцал той же экселевской таблицей. За стеной бубнил знакомый голос. Сердце колотилось, выпрыгивая через горло. Он тронул висок – гладко, сухо, никакой дыры в реальности. Рукава чистые.

Он встал, вышел в коридор. Навстречу шел Петрович, неся перед собой кружку с кофе, как дароносицу.

— Леха, а ты чего? Все на склад свалили, там потоп, трубу рвануло, — буркнул Петрович, и в его глазах не было ни капли удивления. — Тебя ж искали сначала. Твое же хозяйство — логистика. Дверь закрыта, стучали — молчок. Ну, думаем, или в сортире, или у начальства на ковре. А потом уже не до тебя стало.

— Когда? — спросил Алексей, и его голос прозвучал из какой-то глубокой ямы.


— Да полчаса назад, не меньше. В общем, пронесло тебя. А то Владимир Сергеевич уже вопил: «Где мой отчет по списанным материалам?!»

Алексей вернулся в кабинет, прикрыл дверь. Руки дрожали мелкой, частой дрожью. Он не вспоминал. Он был там. Чувствовал леденящую воду в кроссовках, острую боль, вкус страха. А теперь он был здесь. В месте, где он не пошел. Где он остался сидеть, как болван, уставившись в экран.

Он подошел к окну. Дождь кончился. Солнце, пробившись сквозь грязное московское небо, легло на мокрый асфальт, и тот блестел, как старая, потертая монета. Мир был прежним. Но стекло, через которое он на него смотрел, теперь было пронизано паутиной трещин. И в этих трещинах пульсировал другой свет.

И сквозь этот кромешный ужас, как сквозь толщу льда, начал пробиваться странный, давно забытый спазм где-то под ребрами – дикий, запретный восторг. Что, если это не болезнь? Что, если всё наоборот – его мозг не сломался, а, наконец, работает так, как должен был всегда? Что, если это… не симптом, а дар? Дверь, которую он случайно нащупал в кромешной тьме своего обыденного ада?

Он снова вспомнил то лицо в метро. Спящее. С пыльцой на пальцах. И страх еще сковывал горло, но под ним уже пульсировала, набирая силу, новая, чудовищная мысль. Он подумал, не шевеля губами, сжав кулаки так, что ногти впились в ладони, выдавливая боль, чтобы прояснить сознание:

«А можно ли… не просто вспоминать. А отодвинуть эту реальность, как ширму, и шагнуть туда? Туда, где она еще пахнет не стиральным порошком, а полем? Туда, где я… другой?»

В висках, в ответ, отозвался тихий, похожий на далекий гул проводов, звон. Но теперь в нем слышался не только предостерегающий шум. Слышался зов. Дверь дрогнула и приоткрылась. Из-за нее донесся чужой, протяжный звук, и Алексей услышал в нем зов.



Глава 2. Сборщик урожая со своего древа.

Первые дни после прорыва Алексей провел в лихорадочном, почти животном страхе. Он боялся сойти с ума. Боялся, что «оно» вернется и утащит его в какую-нибудь кошмарную щель навсегда. Он прислушивался к каждому щелчку в висках, как заключенный к шагам надзирателя.

Но страх — плохая пища для души. Он выедался, как ржавчина, оставляя после себя не чистый металл, а дыру. И в этой дыре, в ее прогнившем нутре, зашевелилась жажда. Нехорошая, хищная. Любопытство оказалось сильнее. Оно было похоже не на интерес ученого, а на азарт вора, который уже понюхал добычу и не может уйти с пустыми руками.

Он начал с малого. С «косяков», как он их мысленно называл. Мелких заноз бытия, тех самых, из-за которых жизнь похрустывает при движении, как плохо подогнанная пластиковая деталь.

На работе он вел переговоры с разгневанным клиентом, лицо которого наливалось гневом. Диалог заходил в тупик. Вместо того чтобы подбирать слова, Алексей сосредоточился на ощущении развилки. Он представил, что за пять минут до этой встречи он выпил не чашку кофе, а стакан ледяной воды. И теперь чувствует не привычную нервную дрожь, а непривычную, хрустальную ясность в голове. Он ухватился за это ощущение прохлады в горле. В ушах зазвенело, мир на миг поплыл, будто его окунули в теплое, плотное машинное масло. Воздух затрепетал, как пленка на разбитом стекле.

Он моргнул. Во рту был привкус не горечи кофе, а воды, и мысли текли четко, без паники. Клиент, видя его неожиданно спокойное лицо, сделал паузу, глядя на документы, и в этой паузе Алексей, уже не впервые, а как будто в девятый раз за этот разговор, произнес заранее отточенную, идеальную фразу. Не ту, что придумал сейчас, а ту, что вспомнил из другого варианта этой же встречи. Клиент закивал, напряжение схлынуло, как вода в раковине. Сделка была спасена.

Алексей вышел из кабинета, зашел в туалет, закрылся в кабинке и трясущимися руками прикурил сигарету, хотя бросил курить пять лет назад. Его трясло не от страха. Его колотило от восторга, грубого и первобытного. В груди распирало чувство немыслимой, почти божественной власти. Он был не менеджером. Он был корректором. Редактором собственной судьбы. Он нашел ластик для помарок реальности и ощутил его резиновую, податливую плоть.

Эйфория длилась неделю. Он стал заправским контрабандистом, перевозящим через границу мироздания украденные блага. Он воровал у самого себя, у своих же альтернатив, и это было слаще любой кражи.

Он «исправил» ссору с Катей из-за невынесенного мусора, вернувшись в тот вечер и вывалив пакет в бак с показным, почти идиотским энтузиазмом. Она посмотрела на него с удивлением, потом усмехнулась — впервые за месяц не кривой, уставшей усмешкой, а почти той, прежней. И эта ее улыбка, этот крошечный лучик в их сером небе, стоил ему больше, чем спасенная сделка на миллион. Он ловил эти лучики, как коллекционер, и ставил на полку своей новой, улучшенной жизни.

Он «переиграл» неприятный разговор с родителями, придя в гости не с пустыми руками и кислой миной, а с пирогом и готовностью выслушать старые, заезженные, как пластинки, истории. Мать заплакала, глядя на него, и сказала: «Ты какой-то другой стал, Лешенька. Мягче». Он обнял ее, пряча лицо в ее седых, пахнущих лекарствами и старостью волосах, и думал: «Ты не знаешь, мама, насколько ты права. Я не стал. Я выбрал, я исправил».

Он позволял себе мелкие, но сладкие грехи. Например, заходил в магазин, выбирал две разные пачки дорогого кофе и оплачивал обе. Выходил, фокусировался на развилке: «Взять только одну, сэкономить». Щелчок. Теперь он помнил, как оставил вторую на полке; в чеке значилась одна пачка. И он шел домой, неся в сумке обе пачки, и лишняя возникала будто из воздуха, как манна небесная для циничного язычника. Физика мира слегка поскрипывала на поворотах, но держалась. Он чувствовал себя Робин Гудом, грабящим самого себя, и это было восхитительно.

Он собрал свою жизнь, как талантливый, но помешанный на контроле архитектор строит идеальный макет из стекла и стали. Карьера пошла вверх — он «откатывал» неудачные дни, переигрывая сложные встречи с заученными, идеальными ответами. Дома воцарился хрупкий, собранный по кусочкам мир, похожий на сложную мозаику, где каждый кусочек был на своем месте. Дашенька стала реже плакать по ночам (он «возвращался» и более терпеливо, с нечеловеческим спокойствием, укладывал ее). Даже их старая кошка, Машка, будто почувствовав стабильность, стала чаще мурлыкать на его коленях, свернувшись рыжим, теплым колобком.

Он стал архитектором не только быта, но и судьбы. Раз на корпоративе, упившись коньяком, он зашел с коллегой из маркетинга в пустой конференц-зал. Наутро в офисе уже ползли сплетни, а через неделю Катя, рыдая, показывала ему анонимную смс с подробностями. Теперь же этого просто не было. Он «вернулся» в тот вечер и вместо коньяка пил воду, а в конференц-зал зашел, чтобы «проверить проектор». Коллега из маркетинга в этой ветке даже фамилию его с трудом вспоминала. Катастрофа была не предотвращена — она была вычеркнута из книги бытия, как опечатка.

Деньги потеряли смысл. Он выработал простой алгоритм: купить лотерейный билет, «запомнить» выигрышную комбинацию, откатиться на час назад, заполнить билет правильно. Он не стал скупать виллы и яхты — это привлекало бы внимание. Он просто создал себе невидимый, неисчерпаемый фонд, который тихо тек на отдельный счет, оплачивая ипотеку досрочно, лучших врачей для матери, дорогие игрушки Даше. Богатство перестало быть целью. Оно стало скучным, рутинным инструментом, как молоток в руках плотника.

Однажды вечером, идеально проведя день (успешные переговоры, довольный начальник, домашний ужин без единой колкости, дочь, уснувшая с улыбкой), стоя в идеально чистой кухне и вдыхая запах идеально сваренного кофе из той самой «возникшей» пачки, он поймал себя на мысли, которая всплыла из недр какой-то школьной постановки, в которой он участвовал. Всплыла как обломок затонувшего корабля: «Так в нас вызывает отвращенье избыток сладости и пресыщенье». Шекспир. Его мир, его рай, был теперь именно этим — избытком сладости. И его начало тошнить.

Это был золотой век. Эпоха Алексея-Бога, творящего свой рай из подручного хлама повседневности, который уже начал смердеть. Он научился не просто «щелкать», а настраиваться на нужную частоту, как на старом радиоприемнике, ловя в треске помех чистую ноту иного выбора — уже не для исправления ошибок, а просто чтобы услышать хоть какой-то шум вместо гнетущей тишины собственного совершенства.

Но затем настал момент, когда все очевидные «косяки» были подчищены. Полка в ванной была не просто починена — он «вернулся» и сделал это идеально, с выравниванием по лазерному уровню, еще год назад, так что сейчас она даже не думала шататься. Жизнь стала… безупречной. Отполированной до зеркального блеска. И от этой безупречности потянуло тоской, тяжелой и удушающей, как запах нового пластика в запертой машине.

Его рай оказался выстроен из картона и хрустальной мишуры. Он мог контролировать события, но не мог контролировать ощущения. Восторг от «исправлений» притупился, оставив после себя легкую тошноту, как после слишком сладкой ваты. Теперь это был рутинный процесс, как перепрошивка устаревшей программы. Он знал каждую мысль Кати, каждую гримасу начальника, каждый поворот дороги от метро до дома. Он проживал один и тот же идеальный день десятками разных способов, и все они сводились к одному — к скуке всесилия.

И тогда его взгляд упал на Катю. Она сидела на диване, листая журнал, ее лицо было спокойным, умиротворенным, как лицо на рекламе снотворного. Таким, каким он его и хотел видеть. Но в памяти, с болезненной, режущей яркостью, всплыло другое лицо. Не спокойное. Живое. То самое, с желтой пыльцой на пальцах, спавшее в метро. Там были морщинки у глаз от смеха, которого он не видел сейчас уже годами. Там была легкая неухоженность, след усталости от целого дня на солнце — след подлинной, потрепанной жизни, а не ее собранного по инструкции безупречного макета.

Идеальная судьба, которую он выстроил, вдруг показалась ему мыльной тюрьмой. Он подчистил все шероховатости, выровнял все углы. И теперь ему не за что было зацепиться. Нечего чувствовать.

Он попытался мысленно шагнуть вперед — на год, на пять, на двадцать лет. И увидел четкую, как инженерный чертеж, линию. Он — успешный директор. Катя — чуть более ухоженная, чуть более отстраненная. Даша — отличница, поступающая в престижный вуз. Они будут ездить в правильные отпуска, обсуждать правильные темы, тихо ненавидя воскресные вечера за их идеальную, вымершую тишину. Ни срывов. Ни скандалов. Ни предательств. Ни дикого, пьяного смеха до слез. Ни риска. Ни боли. Ни по-настоящему щемящей радости, которая рождается только на контрасте. Это была не жизнь. Это была пожизненная отсрочка смерти, растянутая на десятилетия безупречного, стерильного томления. От одной этой картины у него сводило скулы.

Инстинкт, древний и неумолимый, подсказывал: если он сейчас не вырвется, не сломает эту хрустальную клетку, то через десять лет будет уже поздно. Он не умрет. Он окаменеет. Станет прекрасной, идеальной статуей самого себя, из глаз которой будет литься не божья искра, а тусклый свет из-под завалов скучной рутины и идеального хлама.

Тихий щелчок в висках прозвучал не как инструмент, а как насмешка. Дар был не ластиком. Он был стирательной резинкой, которая стирала не только ошибки, но и сам холст, оставляя после себя лишь чистый, белый, бесполезный лист.

Он хотел вернуть не идеал. Он хотел вернуть жизнь. Ту, другую. Ту, где пахло полем, а не полиролем для мебели. Где боль была острой, а радость — не отлаженным механизмом, а диким, неконтролируемым всплеском.

В висках загудело сильнее, отзываясь на его жажду. Не на конкретное желание «исправить», а на смутную, темную тоску по чему-то настоящему, даже если оно будет с болью, с риском, с грязью.

Алексей поставил кружку. Звук был идеально глухим, каким он может быть только в идеально выстроенном мире, где даже акустика подчинена его воле. Казалось, даже воздух здесь поглощал шумы, как дорогой ковер.

«Ладно, — подумал он, глядя в темное окно, где отражалась его слишком правильная, слишком спокойная жизнь-бутафория. — Хватит латать дыры. Пора искать новые миры».

И впервые он стал искать «щелчок» не для того, чтобы что-то подправить в текущем дне. А для того, чтобы шагнуть в сторону от накатанной колеи. Куда угодно. Лишь бы не было так тихо.

Он сосредоточился. Не на пятне от кофе, не на детали интерьера. Он сосредоточился на ощущении иного. На желании не «как лучше», а «как иначе». На памяти о том, как пахнут жаркие рельсы на загородной платформе, и о том, как ветер бьет в лицо на высокой скорости.

Мир дрогнул. Не с коротким щелчком, а с долгим, низким, воющим скрипом, будто огромная, ржавая дверь в подсознании вселенной медленно, со скрежетом, поползла в сторону. За ней было не «лучше». За ней было неизвестно. И от этого у Алексея, впервые за многие недели, по-настоящему забилось сердце.



Глава 3. Ржавчина на ветвях.

После первых робких шагов в соседние реальности на Алексея нахлынула вторая, куда более мощная волна эйфории. Страх растворился без остатка, сменившись азартом первооткрывателя. Он больше не был «корректором», латающим дыры. Он стал картографом невиданных земель. Его собственная жизнь, во всём ее изводящем постоянстве, превратилась лишь в стартовую точку, «ноль» на карте бесконечных вариантов.

Искание «иного» стало новым, пьянящим наркотиком. Алексей научился не настраиваться на конкретную деталь, а нырять — отталкиваться от текущей реальности, как от края бассейна, в темную, густую воду возможного. Сначала в развилки недавние, словно тренируясь плавать на мелководье: что, если бы он тогда купил не те акции? Поехал бы не в Крым, а на Алтай? Ответы были забавными, но не более того — вариации на ту же самую, пресную мелодию. Что, если бы он тогда купил не синюю, а черную машину? Щелчок — и он ощущал под пальцами другую фактуру руля, видел, как по-иному ложится отсвет на капот. Это было как смена декораций в театре одного актера.

Затем он отважился на большее. Его манили развилки давние, где расхождение было фундаментальным, где ветви его судьбы расходились не на сантиметры, а на метры. Где альтернативные Алексеи были не его почти клонами, а другими людьми.

Первой такой точкой стала мечта о небе. Он заперся в кабинете под предлогом срочного отчета. Ведь он чудом, с натяжкой, прошел на архитектурный. А ведь был вариант пойти в летное училище, как грезил в детстве. Он вызвал в памяти запах старенького авиамодельного клея «Момент», который ел глаза. Звук мотора радиоуправляемого самолетика на пустыре. И чувство — острое, птичье — от одной только мысли о высоте. Он нырнул в это чувство с головой.

Переход был не щелчком. Это было падением в колодец, выстланным иглами. Его вырвало в новую реальность с такой силой, что он свалился с офисного кресла на пол, ударившись плечом о стену. Воздух здесь был другим. Разряженным, пахнущим не пылью и кофе, а машинным маслом, бетонной пылью и… керосином.

Он был не пилотом. Его детская мечта разбилась о плохие оценки по физике где-то в той, другой ветке, и он скатился сюда, к земле. Он стал механиком. Его руки в этой жизни были исцарапаны, с въевшимися черными следами масла, а на пальцах грубела старая мозоль от отвертки. В ушах стоял привычный гул аэродрома. Это был шок. Не от ужаса, а от чужеродности. Он провел здесь весь день, с удивлением обнаруживая в памяти навыки, которых у него не было. Его пальцы сами находили нужный размер гаечного ключа, а его ладонь считывала вес и баланс инструмента, как будто это было продолжением его костей. Он знал, с каким хрустом должна провернуться прикипевшая гайка, и чувствовал сердцем неровный ход подшипника, просто приложив к нему ладонь. Его слух, привыкший к офисному гулу, теперь безошибочно вычленял цокот клапанов из рева двигателя и металлический вздох тормозной системы. Он понимал язык этой железной махины без слов — через вибрацию, запах горячего масла и едкой солярки, через сопротивление металла, которое его тело встречало не страхом, а готовностью. Вечером он напился с такими же, как он, ребятами в занюханном аэродромном баре. Это было грязно, глупо, пахло потом и перегаром, и в этом была какая-то грубая, мужская правда, которой не было в его стерильном кабинете.

Конец ознакомительного фрагмента.

На страницу:
1 из 2