bannerbanner
Трикстер
Трикстер

Полная версия

Трикстер

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Трикстер


Илья Скад

© Илья Скад, 2025


ISBN 978-5-0068-7401-5

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Глава 1. Последний аккорд шарманки

Не было в подлунном мире уголка, более отравленного смрадным дыханием ничтожества и порока, нежели тот убогий балаган, что приютился на окраине города, где уличные фонари, казалось, источали густую, почти осязаемую тьму. Воздух в нем был тяжек и неподвижен, будучи насыщен испарениями дешёвого табака, перегара и пота той жалкой толпы, что собралась в сей вечер под его ветхим, пропускавшим дождевую влагу пологом. Словно призраки, задержанные в мире живых невысказанным проклятием, они восседали в потёмках – фигуры смутные и безликие, чьи единственные проявления жизни заключались в хриплом смехе, прерываемом приступами кашля, да в тупых, ничего не выражающих глазах, обращённых к освещённой масляными лампами сцене. Сцена же сия, столь ничтожная и убогая, была для Казимира последним кругом ада, описанным Данте, но лишённым даже намёка на возвышенность страдания; это был ад, сотканный из пошлости и равнодушия.

И он, Казимир, был его вечным и единственным обитателем, демоном-надзирателем, прикованным к позорному столбу собственного унижения. Стоя за ветхим барочным параваном, сработанным когда-то руками его учителя, а ныне почерневшим от времени и покрытым густым слоем пыли, он водил своими длинными, бледными, почти прозрачными пальцами по шершавой поверхности деревянных планок, к коим были прикреплены неотёсанные нити, эти вожжи, управлявшие его малым, жалким миром. Нити сии, сотканные из пеньки самой грубой выделки, впивались в его кожу, оставляя красные, воспалённые следы, ибо любое прикосновение к сей осязаемой пошлости вызывало в нём приступ физического омерзения, столь же острого, как внезапный привкус желчи на языке. Каждый скрип, каждый шелест этих верёвок, каждый их дрожащий изгиб отзывался в его душе звуком, подобным скрежету ржавых петель на двери склепа.

А на сцене, в призрачном сиянии коптящих светильников, плясали его марионетки – последнее, что осталось у него от учителя, последнее наследие былого, окутанного в его памяти дымкой меланхолического величия. Там, подчиняясь дрожащим движениям его рук, Пьеро, с лицом, навеки застывшим в маске неизбывной скорби, пытался ухаживать за Коломбиной, чьи пустые глазницы из голубого стекла отражали тусклый свет ламп, словно слепые озёра в царстве мёртвых. Но танец их был лишён всякой грации; он был пародией на любовь, на страсть, на само движение, ибо исходил не от ожившей души, но от отчаянных, судорожных попыток кукловода, чей дух был растерзан и поруган. Движения кукол были резки, угловаты, лишены той волшебной плавности, что заставляет зрителя забыть о существовании нитей; они были зрелищем откровенным, жалким, выставляющим напоказ всю механическую подоплёку сего притворства, и оттого – невыразимо трагичным.

И публика, сей сплочённый организм, в чьих жилах текла не кровь, но густое, мутное пиво, чувствовала сию фальшь, сию надрывную искусственность. Она не верила в представление; она взирала на него с тем же равнодушием, с каким взирала бы на агонию насекомого, попавшего в паутину. Из темноты доносились отрывистые, бессмысленные выкрики, перемежаемые тяжким, пьяным смехом. Чей-то хриплый голос провозгласил нечто непристойное, обращённое к Коломбине, и сонм других голосов подхватил сию похабную шутку, разразившись гоготом, что звучал подобно предсмертному хрипу. Казимир слышал каждый звук, каждую ноту этого унижения; они вонзались в его слух отточенными лезвиями, и с каждым таким уколом пальцы его сжимали планки яростнее, и нити натягивались, угрожая порваться, ввергнув его хрупких актёров в окончательное, безмолвное падение.

О, как в те мгновения он ненавидел их! Ненавидел этих кукол с их навеки застывшими масками, их бездушную грацию, их немое послушание. Они были вечными свидетелями его падения, живым – нет, мёртвым! – укором его несбывшимся амбициям. И сквозь клубящийся в его сознании туман отчаяния и гнева, подобно призраку из иного, прекрасного мира, проступали воспоминания. Он видел себя не здесь, не в этой вонючей берлоге, но на подмостках настоящего театра, где воздух был напоён ароматом воска и дорогих духов, где с потолка, расписанного фресками, ниспускались хрустальные люстры, чей свет дробился в тысячах подвесок, словно слёзы восторга. Он видел себя не кукловодом, но режиссёром, творцом, повелителем человеческих душ, чьё слово было законом для живых, а не для деревянных болванок. Он лелеял в душе своей мечту о театре, где актёры были бы столь же послушны его воле, как эти марионетки, но столь же одухотворенны, как сами боги; театре, где сама жизнь, со всей её хаотичной непоследовательностью, была бы приведена в идеальный, геометрически выверенный порядок его гениальным замыслом.

Но сколь пагубной, сколь тлетворной оказалась его натура! Его гордыня, его неукротимое желание тотального контроля, его маниакальная убеждённость в своём превосходстве над толпой смертных – всё сие было истолковано как «неподобающее поведение», как нечто чудовищное и нетерпимое. Он не просто стремился направлять; он жаждал владеть, подчинять, проникать в самую суть чужой воли и перекраивать её по своему усмотрению, подобно тому как он перекраивал судьбы своих кукол. И они, эти ничтожные актёришки с их раздутым тщеславием, почуяли в нём угрозу, нечто чуждое и пугающее. Шёпоты за его спиной, испуганные взгляды, внезапное охлаждение тех, кто ещё вчера расточал комплименты его таланту, – и вот, за неким незначительным, но нарочито устроенным скандалом, последовало изгнание. Его изгнали из храма искусства, как прокажённого, указав ему дорогу в те самые балаганы, кои он прежде презирал всей душой.

И теперь, стоя за этим гротескным подобием театральной ширмы, он чувствовал, как яд воспоминаний разъедает его изнутри. Горечь подступала к горлу, горькая и солёная, как слеза, кою он давно разучился проливать. Представление, наконец, подошло к своему бесславному концу. Пьеро, брошенный насмешливому вниманию толпы, замер в своей последней, нелепой позе, а занавес, представлявший собою кусок грязной рогожи, со скрипом опустился, не встретив ни малейшего одобрения. Тишина, воцарившаяся в зале, была красноречивее любых свистков; это было равнодушие абсолютное, всепоглощающее, свидетельствующее о том, что зрители уже забыли о том, что только что видели, их умы вновь погрузились в трясину собственного опьянения.

Казимир медленно, словно лунатик, опустил свои контролеры. Дрожь, мелкая и неукротимая, пробежала по его рукам. Он отвернулся от сцены и, шатаясь, словно раненый зверь, пробираясь меж грудой ящиков и декораций, направился в своеобразное «закулисье» – узкое, тёмное пространство за ветхой драпировкой, где царил хаос и пахло плесенью и пылью. Здесь, на обломке колонны, оставшейся от какого-то забытого представления, стояла глиняная кружка, наполовину наполненная вином столь низкого качества, что даже в скудном свете единственной свечи оно отливало мутным, болотным цветом. Он схватил кружку дрожащими пальцами и залпом выпил её содержимое. Жидкость обожгла горло, но не принесла желанного забвения; она была подобна змеиному яду, что распространялся по жилам, не усыпляя, но лишь обостряя и без того до болезненности чуткое восприятие всего окружающего.

Его взгляд, блуждающий и неспокойный, упал на большой ящик из тёмного дерева, стоявший в углу. То был его ковчег, его святилище, его склеп. Подойдя ближе, он откинул массивную, обитую железом крышку. Внутри, на бархатных подушечках, некогда алом, а ныне выцветшем до грязно-бурого цвета, покоились его марионетки. Они лежали в ряд, словно трупы в семейном склепе после страшной эпидемии. Их резные лица, столь выразительные и тонкие, казались теперь лишь масками смерти; их стеклянные глаза, устремлённые в никуда, отражали трепетное пламя свечи, и на миг ему почудилось, что в их глубине теплится нечто – не жизнь, но некое её подобие, насмешливое и зловещее. Их изысканные, хоть и покрытые пылью наряды, шептали о временах давно минувших, о днях, когда его учитель, великий и непревзойдённый Бальтазар, вдыхал в них, как он утверждал, частицу своей собственной души. Казимир провёл рукой по лицу Пьеро, ощутив под пальцами холодный, гладкий камень, заменивший собою драгоценное сандаловое дерево. Наследие… О, какое горькое, какое бесплодное наследие! Он унаследовал не искусство, не славу, не признание, но лишь эти безмолвные, обвиняющие его лики, эти вечные спутники его позора. И в тишине заброшенного балагана, нарушаемой лишь завыванием ветра в щелях и отдалённым пьяным хохотом, он почувствовал, как семя некой тёмной, безумной мысли, долго дремавшее в глубинах его разума, начало прорастать, тянуться к свету его сознания своими ядовитыми побегами.

Покинуть балаган для Казимира было равносильно изгнанию из одной могилы в другую, ещё более тесную и безвоздушную. Он шагнул из царства грубого шума и вульгарного веселья в объятия безмолвия, столь глубокого и абсолютного, что оно, казалось, обладало собственной плотностью и давило на уши, подобно воде на большой глубине. Улицы, по которым он пробирался к своему жилищу, были пустынны и погружены в тот мрачный час, когда ночь, достигнув своей кульминации, начинает медленно и неохотно уступать место рассвету, но рассвету серому, больному, не несущему облегчения. Фонари, редкие и тусклые, отбрасывали на мостовую бледные, дрожащие ореолы, в которых клубился туман, поднимавшийся с ближайшего болота – этого миазматического дыхания самой земли, пропитанной тлением. Он шёл, не ощущая под ногами булыжников, не чувствуя пронизывающего влажного холода, что цепкими пальцами пробирался под его поношенный сюртук. Всё его существо было обращено внутрь, в тот кромешный ад, что пылал в его душе, питаемый горючим из унижений, яростного, неутолённого тщеславия.

Его обитель, вернее, его убежище, его последний приют, располагалась на самом верху старого, скрипучего дома, чьи стены, покривившиеся от времени, казалось, вот-вот сложатся под бременем собственных лет и скопившейся в них печали. Чёрдак. Какое подходящее название для этого вместилища отвергнутых надежд и сломанных мечтаний! Дом этот стоял на отшибе, на краю города, где городская жизнь постепенно сходила на нет, переходя в унылые, поросшие чахлым кустарником пустыри, упиравшиеся в то самое болото, чей смрадный дух витал в воздухе постоянно. Он взбирался по лестнице, чьи ступени, изъеденные древоточцем, стонали и прогибались под его ногами, словно предупреждая его о том, что каждое его возвращение сюда есть акт погребения, медленного и неуклонного.

И вот он вошёл. Воздух в мастерской был холодным, спёртым и тяжёлым, с явным привкусом пыли, старого дерева, олифы и чего-то ещё – чего-то неуловимого, что можно было бы назвать запахом застоявшегося времени. Лунный свет с трудом пробивался сквозь единственное запылённое слуховое окно, разливаясь по помещению призрачным, серебристо-пепельным сиянием. В этом слабом освещении контуры предметов теряли свою чёткость; они казались смутными воспоминаниями о самих себе. Повсюду царил хаос, мёртвый, застывший, как руины забытой цивилизации. В углах громоздились ящики с инструментами, катушки с нитками, обломки декораций, куски ткани, некогда служившие костюмами для его марионеток. И в центре всего этого, на грубо сколоченных полках и на полу, стояли, сидели и лежали они сами – его деревянное воинство. Их пустые глазницы были обращены к двери, к нему, и в этом не было приветствия; это было ожидание. Молчаливое, терпеливое, неумолимое ожидание.

Он швырнул на стол свой плащ, и это движение вызвало маленькое облачко пыли, закружившееся в луче лунного света. Желание напиться, заглушить вином внутреннюю дрожь, было всё ещё сильно, но кружка с отвратительным пойлом осталась там, в балагане. Здесь же не было ничего, что могло бы притупить остроту его восприятия. Он был наедине с собой и с ними. С ними… Его взгляд скользнул по неподвижным фигурам. Вот Арлекин, застывший в неестественном, прыгающем изгибе; вот Коломбина с её вечно наивным наклоном головы; вот Пьеро, сама воплощённая меланхолия, с лицом, испещрённым трещинами, подобными морщинам на лице старика. Они были прекрасны в своём мёртвом совершенстве, и оттого – невыносимы. Каждый завиток резьбы, каждый стежок на их одеждах был укором его собственному несовершенству, его тленной, страдающей плоти.

Отчаяние, тёмное и бездонное, как та ночь за окном, подступило к его горлу, сжав его стальными тисками. Он зашатался и опустился на краешек единственного стула, заваленного обрывками бархата и шёлковой парчи. Что осталось? Что ему осталось? Ни славы, ни денег, ни уважения, ни даже призрачной надежды. Только этот чердак, только эти бездушные куклы и вечное, унизительное рабство в балагане, на потеху пьяной черни. Мысль о самоуничтожении, всегда дремавшая где-то на задворках его сознания, вдруг предстала перед ним во всей своей соблазнительной, ужасной ясности. Но нет, даже это ему было не по силам. В его натуре не было героического порыва, способного на решительный, окончательный акт; ему было суждено тлеть, медленно и мучительно, как тлеет сырое дерево, не давая ни пламени, ни тепла.

И тут его взгляд, блуждавший в отчаянии по заваленному хламу углу, упал на старый, массивный сундук. Сундук этот, сбитый из толстых дубовых досок и окованный по углам почерневшим от времени железом, когда-то принадлежал его учителю, Бальтазару. В нём старик хранил самые ценные, самые сокровенные свои инструменты и материалы. После его смерти сундук перешёл к Казимиру, и тот, перебрав его содержимое в первые дни своего ученичества, большую часть вещей растащил по полкам своей мастерской. На дне же, под слоем выцветших эскизов и чертежей, оставалась лишь одна-единственная вещь, которую Казимир счёл тогда бесполезной и потому оставил лежать в забытьи. Книга.

Он никогда не придавал ей большого значения. Бальтазар, человек странный и склонный к мистицизму, называл её «Книгой Забвенных Шёпотов», говоря, что в ней заключены тайны, недоступные пониманию простых смертных. Казимир, тогда ещё юный и полный скепсиса, просматривал её, но видел лишь странные, витиеватые метафоры, аллегорические описания неких психических состояний, поэтические упражнения на тему одиночества и творчества. Он счёл её собранием философских эссе, облечённых в пышную, но пустую форму, плодом старческого воображения своего наставника. И вот теперь, в пучине своего отчаяния, память о ней всплыла в его сознании с навязчивой, почти болезненной яркостью.

Словно движимый некоей посторонней силой, он поднялся с места и, шагая через груды хлама, приблизился к сундуку. Крышка его со скрипом поддалась, испустив затхлое, погребальное дыхание. Он отбросил в сторону папки с рисунками, свёртки пергамента, и его пальцы наткнулись на шершавую, холодную поверхность кожи. Он извлёк её. То был том не слишком большого размера, но невероятно тяжёлый, словно набитый свинцом. Переплёт его был сработан из тёмной, почти чёрной кожи, лишённой какого-либо тиснения или украшений; она была гладкой и на удивление приятной на ощупь. Застёжки, некогда, видимо, бывшие серебряными, теперь почернели и покрылись патиной времени. Он отнёс книгу к столу, смахнул на пол груду тряпок и сел, водрузив её перед собой.

Свеча, которую он зажёг дрожащей рукой, отбросила на страницы трепетный, неровный свет. Он открыл книгу. Страницы были из плотного, желтоватого пергамента, испещрённые густым, причудливым почерком Бальтазара. Чернила, некогда чёрные, побурели от времени. Он начал читать, и сначала всё шло как прежде: он видел те же туманные фразы, те же загадочные утверждения. «Истинная власть, – гласила книга, – лежит не в подчинении плоти, ибо плоть слаба и бренна; но в подчинении самой тени, что отбрасывает душа, в овладении безмолвным эхом воли». Казимир уже готов был с досадой захлопнуть фолиант, посчитав сие обычной галиматьей, но его взгляд упал на страницу, озаглавленную «О Призыве Безмолвия».

И тут произошло нечто странное. Отчаяние, царившее в его душе, словно отточило его восприятие, придав ему сверхъестественную остроту. То, что раньше он читал как поэтическую метафору, теперь предстало перед ним в виде инструкции, чёткой и недвусмысленной. Описание ритуала не содержало ни кругов из свечей, ни заклинаний на забытых языках, ни жертвоприношений. Вместо этого оно говорило о необходимости абсолютного внутреннего сосредоточения, о направлении воли в некую точку за гранью видимого мира, о «разрыве покрова привычного», о «прислушивании к тишине между ударами сердца». В нём утверждалось, что тот, кто сумеет достичь состояния «внутренней пустоты, равной по величине внешней вселенной», сможет призвать… призвать что? В тексте не было названо ни имени, ни сущности. Говорилось лишь о «пробуждении Тени», о «наделении голосом Безмолвия», о «сотворении жизни из вещества небытия».

Безумие? Без сомнения. Но отчаяние Казимира было сильнее голоса разума. Что ему было терять? Если это обман – он ничего не лишится, ибо обладал уже одним лишь ничем. Если же это правда… О, если это правда! Мысль о власти, о способности создать нечто поистине живое, нечто, что будет всецело ему подвластно, – эта мысль вспыхнула в нём ослепительным, адским пламенем. Он будет не кукловодом, но демиургом! Он создаст себе слуг, зрителей, целый мир, который будет поклоняться ему, Казимиру, отвергнутому гению!

И он, не колеблясь более, приступил к действию. Он не стал искать особых ингридиентов; всё, что требовалось, было в нём самом. Он отодвинул свечу, дабы её свет не отвлекал его, и погрузился в глубокое, почти трансовое состояние, следуя указаниям, почерпнутым из книги. Он пытался остановить бег мыслей, изгнать из сознания все образы, все воспоминания, всю боль. Он сосредоточился на тишине, что окружала его, вслушивался в неё, пытался проникнуть в её суть. Сначала это было трудно; отголоски пережитого унижения, злобные лица зрителей, насмешки – всё это вихрем проносилось в его голове. Но постепенно, усилием воли, ему удалось усмирить этот хаос. Он погружался всё глубже и глубже в бездну собственного «я», и эта бездна начинала казаться ему безбрежной.

Он не произносил слов. Он не делал жестов. Он просто сидел в своей скрюченной позе, уставившись в темноту перед собой, вся его воля, вся его ненависть, всё его отчаяние были сконцентрированы в одной-единственной точке – в желании прорвать пелену реальности. Он не знал, сколько времени прошло – минута, час, вечность. Внезапно он почувствовал нечто. Не звук и не свет. Скорее, изменение в самом качестве окружающего его мира. Тишина, и до того бывшая абсолютной, стала ещё глубже, ещё плотнее. Она перестала быть отсутствием звука и стала некоей субстанцией, наполняющей собой пространство. Воздух застыл; пылинки, висевшие в луче лунного света, замерли, словно вкопанные. Лёгкий ветерок, доносившийся из щелей и прежде шелестевший старой бумагой, умолк. Сам город за окном, обычно подававший хоть какие-то признаки жизни – отдалённый лай собаки, скрип повозки, чьи-то шаги, – погрузился в немоту столь полную, что она казалась неестественной, зловещей. Казимиру показалось, будто само Время, этот великий тиран, на миг остановило свой бег и обернулось, дабы взглянуть на него из бездны вечности. И в этом взгляде не было ни гнева, ни милосердия – лишь холодное, безразличное любопытство.

Ритуал, если это можно было так назвать, был завершён. Казимир медленно выдохнул, и его тело, бывшее до того напряжённым, как тетива лука, обмякло от страшной усталости. Он ждал. Он ждал появления ангела или демона, вспышки света, голоса с небес, чего угодно, что стало бы зримым подтверждением его успеха. Но ничего не произошло. Ничего! Тишина оставалась непробиваемой, пыль висела в воздухе неподвижно, лунный свет по-прежнему лился из окна мертвенным потоком. Никаких чудес. Никакой власти. Лишь он, его пыльный чердак и его безмолвные, деревянные спутники.

И тогда терпение его лопнуло. Всё накопившееся в нём за эти долгие годы унижений отчаяние вырвалось наружу в виде слепой, бессильной ярости. С гневным криком, в котором смешались все оттенки ненависти – к себе, к миру, к обманувшему его учителю, – он схватил книгу и что есть силы швырнул её в самый тёмный угол мастерской. Тяжёлый том с глухим стуком ударился о пол и заскользил под какую-то тумбу, исчезнув из виду.

«Бред! Бред сумасшедшего старика!» – прохрипел он, содрогаясь от рыданий и хохоча одновременно. Он был одурачен. Одурачен собственной надеждой, последней, ничтожной соломинкой, за которую он ухватился. Теперь он остался абсолютно один, наедине с холодным, безжалостным фактом своего окончательного и беспросветного поражения.

Ярость его, столь же бурная и бесплодная, как летняя гроза над высохшей пустошью, схлынула так же внезапно, как и нахлынула, оставив после себя лишь леденящую, всепоглощающую пустоту. Он сидел, сгорбившись над столом, и смотрел в темноту угла, куда улетела книга, силившись разглядеть её очертания, но видел лишь сплошной, непроглядный мрак. Стыд – жгучий и едкий – смешивался в его душе с чувством глубочайшего, почти инфантильного разочарования. Он, интеллектуал, человек, мнивший себя выше суеверий и предрассудков, позволил себе увлечься бреднями полоумного старика! Сие осознание было едва ли не горше самого унижения в балагане, ибо оно являлось ударом по последнему, что у него оставалось, – по его гордыне, по его уму.

Он провёл ладонью по лицу, ощутив под пальцами влажную прохладу собственной кожи, и попытался привести в порядок свои расстроенные чувства. Тишина, прежде показавшаяся ему столь зловещей, теперь была просто тишиной – пустой, бессмысленной, лишённой какого бы то ни было сверхъестественного оттенка. Воздух вновь обрёл свою привычную тягучесть, пыль медленно кружилась в луне, за окном послышался отдалённый, пьяный возглас, а затем и скрип колеса одинокой повозки. Мир, с его грубой и неизменной материальностью, вернулся на своё место. Всё было как прежде. Всё, кроме него самого. Где-то в самых глубинах его существа что-то надломилось, какая-то последняя тонкая перегородка, отделявшая его от полного отчаяния, и теперь он чувствовал себя выпотрошенным, опустошённым до самого дна.

Он поднял голову, и взгляд его, блуждающий и усталый, машинально упал на марионеток. Они стояли и сидели в своих привычных позах, застывшие в вечном, безмолвном ожидании. Пьеро, ближе всех расположенный к нему, склонил свою голову с выбеленным, как у трупа, лицом и нарисованной синей слезой на щеке. Его длинные, неуклюжие конечности были сложены так, что он казался воплощённой меланхолией. Казимир смотрел на него с привычной смесью жалости и отвращения. Этот шут, этот вечный страдалец… был его продолжением, гротескным отражением его собственной души, обречённой на вечные страдания без катарсиса и без зрительского сочувствия.

И вот, в тот самый миг, когда он готов был уже отвести взгляд, дабы не терзать себя более сиим зрелищем, это случилось.

Сперва он не понял, что именно произошло. Это был не звук, не шорох, не скрип. Это было нечто, существовавшее на самой границе восприятия, нечто, что можно было скорее ощутить кожей, нежели услышать ухом. Лёгкое, едва уловимое изменение давления в воздухе, смутная вибрация, исходившая от фигуры Пьеро. Казимир замер, всеми фибрами своей души пытаясь уловить и определить сие странное ощущение. Оно усиливалось, становясь всё более явственным, и вскоре он уже не мог отрицать его природу. Это был шёпот.

Но какой шёпот! Он не был сложен из слов, не нёс в себе ни смысла, ни логики, ни даже подобия человеческой речи. Это был поток – чистый, неразбавленный, первозданный поток чувства. И чувство это был страх. Не обыкновенный страх живого существа перед болью или смертью, но страх вселенский, страх самой материи, внезапно обретшей жалкие зачатки сознания перед лицом непостижимого факта собственного существования. В этом шёпоте не было мыслей; в нём была лишь бездна, немое отчаяние твари, внезапно осознавшей свою заброшенность в мир, свою несвободу, свою природу вещи, созданной для того, чтобы ею управляли. И сквозь этот страх, как сквозь густой, чёрный сироп, проступали иные оттенки: боль от впивающихся в дерево нитей, тоска по небытию, по тому блаженному состоянию, когда оно было просто куском дерева, лишённым даже этого убогого подобия жизни, и невыразимая, всепоглощающая печаль, столь глубокая, что она казалась древнее самых старых гор.

Казимир не дышал. Вся кровь отхлынула от его лица, оставив его холодным и онемевшим, как мраморная маска. Разум его, всегда стоявший на страже законов реальности, взбунтовался. Он яростно отрицал происходящее, приписывая его галлюцинации, порождённой нервным истощением, переутомлением, действием испорченного вина. «Сие есть бред, – твердил он про себя, – порождение расстроенных нервов, не более». Но чем упорнее он отрицал, тем явственнее становился шёпот. Он не звучал в ушах; он возникал прямо в сознании, наполняя его собой, как вода наполняет губку. Он тек непрерывным, монотонным потоком, и в его безжизненной, лишённой тональности была та самая ужасающая искренность, которую невозможно подделать.

На страницу:
1 из 4