
Полная версия
Всё об Орсинии
Итале были приятны и его тон, и эта доброжелательная вежливость, но он не сумел ответить должным образом.
– Луиза, – спросил чуть позже Геллескар, – а кто он, собственно, такой, этот новый приятель твоего брата?
– Понятия не имею, Георг.
– Он что, тоже литературой увлекается? – продолжал задавать свои вопросы Геллескар, будто не слыша ее, но Луиза Палюдескар лишь молча пожала плечами. – Вполне, вполне возможно… Ему бы, например, очень пошло писать эпические поэмы… Нет! Я догадался! Он намерен издавать подпольный журнал, где будет полно цитат из Шиллера.
– Но, дорогой, я действительно совсем ничего о нем не знаю!
– Твой брат что же, просто его в почтовой карете подобрал? Как забытую шляпу? А что, если он шпион Генца? Или воришка? Кстати, ваше столовое серебро на месте? Вот уж не думал, что Энрике так неразборчив в знакомствах! С другой стороны, ни один шпион не сумел бы так умело завязать галстук; во всяком случае, австрийский шпион. Скорее все-таки у него на уме Шиллер!
– Ну так познакомь его с Амадеем.
– А он здесь? Кстати, как у него дела?
– Несчастен, как всегда. Не понимаю, почему он до сих пор не бросил эту женщину! Ага, вот и твой новый знакомец! Пожалуйста, пойди и представь его Амадею, Георг. Господин Сорде!
Итале, удивленный, оглянулся и, встретившись глазами с Луизой Палюдескар, страшно смутился. Она, казалось, тоже на мгновение растерялась, но почти сразу взяла себя в руки, и лицо ее вновь стало надменным, почти сердитым.
– Граф Геллескар только что сделал вывод, что вы, должно быть, увлекаетесь литературой, – сказала она.
Геллескар тут же вмешался:
– Предоставим спекуляции банкирам, дорогая, я же высказал лишь свои предположения, не больше. Есть у меня такая дурная привычка – пытаться отгадать, чем мог бы заниматься тот или иной человек, и лишь потом спрашивать его самого. И вот, согласно моим фантазиям, вам бы следовало заняться издательской деятельностью. Итак, господин Сорде, опровергайте мои «обвинения»!
– А разве это обвинения? – простодушно удивился Итале.
Геллескар рассмеялся:
– Ну, по этому поводу нам придется посоветоваться с Эстенскаром. Пусть он нам скажет, являются ли литературные занятия преступлением, заблуждением или же просто несчастьем. А изда…
– С Эстенскаром? С Амадеем Эстенскаром?
– Ну вот вы себя и выдали, господин Сорде! – улыбнулся Геллескар. – Между прочим, он здесь. Хотите, я вас ему представлю?
– Но он не… То есть у меня нет… Я не…
– Пойдемте, – сказал Геллескар, и Итале покорно последовал за ним, однако посреди гостиной вдруг остановился: внутренний протест против столь бесцеремонного и самоуверенного поведения графа как бы обрел наконец словесную форму.
– Знаете, граф, – храбро начал он, – я не смею попусту тревожить господина Эстенскара и…
– Похоже, вы ставите его значительно выше всех прочих? – Геллескар насмешливо улыбнулся. – А впрочем, это совершенно справедливо. Да ну же, идемте! – И он решительно потащил Итале за собой. – Амадей, разумеется, как всегда, прячется в своем любимом «мавзолее» – не пугайтесь, я имею в виду библиотеку. Она здесь так велика, что напоминает некие восстановленные и заново отделанные катакомбы. Ну да, вот и он!
И Геллескар подвел Итале к худощавому, жилистому человеку с рыжими волосами и очень белой кожей; Эстенскар, забившись в угол за книжным шкафом, стоя читал Гердера[18]. Граф представил их друг другу и сказал:
– Вот тебе, Амадей, и еще один беглец из твоей родной провинции.
Эстенскар стал знаменитостью сразу после публикации «Ливней Кареша»; тогда ему было всего девятнадцать. «Оды» и последовавший за ними роман подтвердили его репутацию, и в двадцать четыре года на него обрушилась слава самого известного писателя страны; его страстно ругали и не менее страстно хвалили; он считался истинным вестником бури, при одном лишь приближении которого все вокруг сразу меняется.
– Очень рад, – сухо бросил он, пожимая Итале руку. Последовало длительное молчание. – Вы что же, мой земляк?
– Я из Монтайны.
– Ах вот как.
– Чем это ты так увлекся, Амадей? – спросил граф. – Ах, Гердером! По-моему, твоя любимая немецкая поэзия – это настоящее гигантское болото!
Эстенскар молча пожал плечами. Итале смотрел на него с трепетом и восторгом; ему тут же страшно захотелось перечитать всего Гердера. Однако Геллескар продолжал вести светскую беседу, задавая дурацкие вопросы, на которые Эстенскар старался отвечать как можно короче, так что разговор интереснее не становился. Еще бы, думал Итале. С какой, собственно, стати гению открывать свои мысли такому легкомысленному болтуну, как граф Геллескар! Манеры гения, правда, оставляли желать лучшего, но это потому, оправдывал его Итале, что он значительно выше всех этих людей, умнее их, а они только и умеют, что сплетничать. С момента своего появления в гостиной Итале уже успел услышать не менее дюжины самых различных сплетен – и, кстати сказать, вскоре и сам Эстенскар, вовлеченный все же в один из подобных разговоров, явно наслаждался, рассказывая какую-то байку.
– За год в Париже это осел к цивилизации не приобщился! – закончил он свое повествование и засмеялся каким-то ненатуральным визгливым смехом.
Геллескар тоже засмеялся и сказал:
– Зря, видно, людям была дарована цивилизация!
Итале, уже слышавший эти слова, тщетно попытался подавить зевоту, поднял глаза и увидел, что Эстенскар холодно смотрит прямо на него.
– Амадей, а ты слышал о новом литературном журнале Аданскара? – спросил Геллескар. – Говорят, там публикуются исключительно аристократы.
Эстенскар снова засмеялся пронзительно и громко:
– Ну и что?
– Причем все дело в названии журнала! Аданскар недавно обсуждал его со мной. Предлагались: «Пегас», «Аврора», все девять муз – я, правда, не в состоянии их перечислить, – еще какие-то греческие имена. Но все это казалось ему слишком примитивным. Потом он предложил французское название: «Revue du haut monde». Ага, сказал я, тогда уж назовите его «Revue des deux mondes»[19]. Нет-нет, с этим он тоже был не согласен, это тоже было слишком примитивно. И тут, прямо у меня на глазах, его осенило божественное откровение, и он изрек: «Я назову его „Журнал аристократов и гениев“!»
– Господи, какой дурак!
– Так и назовет, можешь не сомневаться. И тебе придется участвовать.
– Я, пожалуй, поучаствую, но так, чтобы цензоры потом лишили Аданскара лицензии на издание.
– Сам-то журнал, в сущности, не так уж плох, – сказал Геллескар чуть более серьезным тоном; Эстенскар в ответ опять лишь пожал плечами. – А ты сам-то, между прочим, получил разрешение на публикацию своей новой книги?
И снова Эстенскар промолчал. Потом, резким движением сунув томик Гердера на полку, отвернулся, поизучал собственные ногти, снова повернулся к Геллескару и визгливо воскликнул:
– Я уже полтора месяца бьюсь, чтобы получить это паршивое разрешение! Они требуют, чтобы я внес поправки, и заявляют, что одно стихотворение вообще публиковать нельзя. Но почему? С какой стати? Оно о том, как нужно слушать музыку. Что в них такого политического, черт возьми? Неужели сочетание музыки и стихов сразу наводит их на мысли о «Марсельезе»? «Нет, господин Эстенскар, – говорят они мне, – вы просто не понимаете… – Это я-то не понимаю того, что сам написал! – Недопустима вовсе не тема данного стихотворения, а его метрика». Метрика! Метрика! Господь всемогущий, какой радикализм они сумели отыскать в четырехстопном ямбе? Ты не знаешь, а? Не можешь мне объяснить, что они имели в виду? Оказывается, я использовал народную метрику, песенную, а это опасно и совершенно недопустимо для оды! Вот они мою оду «К юным соотечественникам» и сочли неприемлемой! А она действительно, черт побери, написана четырехстопным ямбом! И действительно напоминает народные песни. Разве можно давать ее читать приличным людям? В общем, это стихотворение напечатано быть не может, а стало быть, книга не получит разрешения на публикацию, пока стихотворение входит в ее состав. И один добрый малый из Управления, цензор Гойне, который не может правильно написать слово «рекомендую», берет на себя труд учить меня, как следует писать стихи! От меня требуется немного: всего-то прибавить по стопе к каждой строчке, одно-два слова. Он даже показал мне, как это делается, – действительно, ничего сложного. Раньше они просто запрещали то, что я писал, но теперь они еще и переучивают меня! А то и переписывают!
Глаза у Эстенскара стали совершенно круглыми и светились на его белом лице желтоватым огнем. Итале вспомнились вдруг молодые соколы, которых он приручал; их яростное сопротивление можно было сломить, лишь доведя птиц до полного изнеможения, но, даже будучи побежденными, они продолжали гневно кричать своими пронзительными страшными голосами, так до конца и не сломленные, не ставшие ручными.
– Ты ведь уже лет шесть терпишь этот кошмар, – сказал Геллескар. – И как только у тебя мужества хватает!
– Да не осталось у меня никакого мужества! Вот сдам книгу в печать, и все, уезжаю домой. Бороться за то, чтобы ее еще и продавали, сил нет. Все равно открыто продавать не будут. Я намерен только убедиться, что в текст не внесено никаких изменений, и выкинуть оттуда все «улучшения», сделанные Гойне. Не знаю, чего уж я так об этом пекусь? Какая, в сущности, разница?
– Огромная, господин Эстенскар! – вырвалось у Итале, и он заговорил, заикаясь: – Ведь ваша книга, конечно же, будет напечатана в какой-нибудь подпольной типографии целиком… Я, собственно, никогда не видел иных изданий ваших книг – только подпольные…
– Победа без выгоды, – суховато заметил поэт.
– Но любому человеку, даже гению, в этой борьбе без поддержки одержать победу невозможно! Вот если бы у вас, у таких, как вы, были настоящие соратники… возможность всегда что-то публиковать, свой литературный журнал, способный противостоять Управлению по цензуре, отстаивать каждое слово автора, выступать единым фронтом… Ведь если Генеральные штаты будут все же созваны, одним из главных вопросов станет вопрос о цензуре…
– Я вижу, вы действительно успели провести в Красное не более двух часов, – сказал Эстенскар, поворачиваясь наконец спиной к книжному шкафу, по полкам которого он до сих пор шарил внимательным взглядом, словно ища нечто совершенно ему необходимое. – Соратники?.. Литераторы, как правило, смертельно боятся тюрем… Что же касается помощи политиков, то, мне кажется, вы просто шутите, если хотите сказать…
Итале так и застыл, а Геллескар заметил все тем же легкомысленным тоном:
– Ну почему же, Амадей? Если ассамблея все же начнет свои заседания, то в городе появятся и новые люди.
– Ты сегодня настроен весьма оптимистично, Георг.
– А я вообще по натуре оптимист. Просто стараюсь не слишком это показывать – насмешек боюсь. Ведь насмехаются же над твоей одой «К юным соотечественникам».
– И правильно делают! Это самое глупое стихотворение, какое я когда-либо написал, хотя, полагаю, господин Сорде со мной не согласен.
Возможно, это было всего лишь приглашение к спору, но Итале воспринял слова Эстенскара как упрек; ему показалось даже, что его неумеренные восторги раздражают поэта.
– Как я могу спорить с вами? – сказал он еле слышно.
Геллескар нахмурился:
– Знаешь что, Амадей, написал оду, так будь любезен, дай нам ее по крайней мере прочесть! Мы же не посягаем на твои авторские права. И вообще, что это мы все о поэзии? По-моему, пора сменить музу. Луиза сегодня злится, а в таком состоянии она всегда отлично играет. Может, попросим ее сыграть Моцарта?
Итале, поглощенный самоуничижением, все же догадался, что Геллескар пришел ему на выручку, и со смутным чувством признательности последовал за своими новыми знакомыми в гостиную, хотя сперва хотел попросту бесславно сбежать, дабы окончательно не поссориться со своим кумиром Эстенскаром. Луиза Палюдескар играть согласилась. Итале остался стоять возле рояля. Было уже за полночь, и он чувствовал себя совершенно измученным. Светлая музыка вместе со звуками разговоров обтекала его, как вода. Рядом негромко переговаривались Геллескар и Палюдескар; он не прислушивался; он вообще решил больше рта не открывать. «Зачем я здесь? – думал он. – Что я здесь делаю? Зачем уехал из дома?»
* * *Выполнив все просьбы слушателей, Луиза играть перестала, однако по-прежнему сидела за роялем, слушая разговоры окружающих и время от времени посматривая на высокого, неловкого и молчаливого гостя из провинции. Итале, мрачно уткнувший подбородок в воротник, казался ей воплощением деревенской невоспитанности и мужского самодовольства. Ей ужасно хотелось пнуть его ногой.
– Что это за малый, Луиза? – услышала она тихий голос Эстенскара.
– Энрике подцепил его в дилижансе и притащил домой. Но я не намерена его здесь долго терпеть!
Эстенскар неприязненно улыбнулся:
– Да уж, бедняга вряд ли умеет вести себя в высшем свете.
Он снова был готов к словесному поединку, и Луиза, любившая подобные сражения, поднялась, принимая его вызов, и незамедлительно нанесла ему удар с фланга: посмотрела в лицо, улыбнулась и спросила:
– Неужели ты действительно собираешься уехать на восток, Амадей?
– Я еще не решил.
– Господи, да что тут решать?! Ведь в Полане нет ничего, кроме восточных ветров да овец, которым твои стихи вряд ли будут интересны. Я понимаю, мы все тебе тоже кажемся овцами, но мы, по крайней мере, овечки внимательные, даже любящие, мы ведь твое собственное пушистое стадо…
– Ну да, волки в овечьих шкурах!
– Ничего подобного! А вот ты как раз настоящий волк. Знаменитый поланский волк! Ну что, снова решил удрать? Ты уж погоди, Амадей.
– Никуда я удирать не собираюсь. Просто еду домой.
– Домой! – Луиза сыграла изысканное легкое арпеджио. – Как тебе известно, наш «милый дом» тоже в горах, в Совене. И мне даже слишком хорошо знакомы эти бесконечные дожди, ветры, грязь на дорогах, визиты соседей, их дурацкие разговоры об овцах и об охоте… О том, что кто-то где-то подстрелил волка. Или прошлой зимой затащил трех поэтов в болото…
– Но к твоей свадьбе я непременно вернусь.
– Вот как? И за кого же, по-твоему, я выхожу замуж?
– За Георга, разумеется…
– Что за глупости! Я не могу выйти замуж за человека, которого и без того знаю как облупленного.
– Но если этот человек тебе подходит…
– Не продолжай; я и так вижу, что тебе доставляет удовольствие ковыряться в чужой ране. Нет уж, я выйду только за совершенно незнакомого мне человека – из тех, кого случайно встречают в почтовой карете.
– Но почему?
– Потому что такому человеку понадобится по крайней мере несколько месяцев, чтобы научиться причинять мне боль. Если только он не поэт, конечно. Нет, Амадей, ты не должен покидать Красной! Ну что я тут без тебя буду делать? Без моего ежедневного антиопиума!
– Жаль, что я тогда влюбился не в тебя, Луиза.
– Да, жаль. Но не влюбился, что ж теперь поделаешь.
Она подняла голову, посмотрела в его печальные глаза и улыбнулась.
* * *Добравшись наконец в половине третьего ночи до постели, Итале уснуть не смог. В его ушах звучала соната Моцарта; этой сонаты он никогда раньше не слышал. Кровать под красным пологом покачивалась, точно почтовая карета; Итале все еще слышались голоса гостей, перед глазами мелькали их лица. Он долго лежал без сна, вертясь с боку на бок и не в силах успокоиться. Глубокий негромкий звон колокола каждые пятнадцать минут оповещал его: три часа, четверть четвертого… Звон этот разносился над темными улицами и домами, где мирно спали двести тысяч горожан; не спал лишь он, пленник.
II
Слуга-француз по имени Робер разбудил его поздно утром и, разумеется, не позволил одеться самостоятельно. Итале не сразу нашел в огромном холодном доме дорогу к столовой. Барон оказался уже там; вскоре к ним присоединилась и Луиза. С утра молодые люди чувствовали себя в обществе друг друга особенно неловко. Итале заметил, что сегодня жарко, Энрике в ответ сообщил, что утро было туманным, но светской беседы не получилось. Луиза, одетая в простое коричневое платье, напротив, как бы сбросив с себя вчерашние высокомерные манеры вместе с вечерним туалетом, была очень мила и любезна, держалась просто, и уже через несколько минут Итале оживленно болтал с нею, не испытывая ни малейшего смущения. Она показалась ему куда красивее, чем вчера; такой красивой женщины он еще в жизни не встречал. К тому же, как он теперь догадывался, Луиза была еще очень молода, самое большее двадцать, и ее цветущая молодость и красота мгновенно опутали его такими сетями, что он порой чувствовал себя безнадежным болваном, замечая, однако, что братец Луизы сердито посматривает на них через стол. Поэтому, когда завтрак наконец был окончен, Итале испытал огромное облегчение.
Френин, уехавший в столицу еще месяц назад, давно прислал друзьям свой здешний адрес, и сразу после завтрака Итале попросил Палюдескара объяснить ему, как отыскать нужную улицу.
– Как-как? Никогда даже не слыхал о такой! – проворчал тот. – А ты, значит, сразу в город собрался? Может, останешься? Нет? Ну что ж… Приятно было позавтракать вместе.
Лишь на улице Итале наконец почувствовал, что вырвался на свободу. А молодой барон тем временем прошел следом за сестрой в музыкальную комнату и со смехом сообщил ей:
– Представляешь, Лулу? Он отправился к черту на кулички в Речной район. На улицу чьих-то там слез! И чего он вообще сюда из своего вонючего захолустья приехал? Сидел бы в своих горах! А я-то, дурак, думал: вот вполне приличный человек!
– Это так и есть, Энри. Не говори глупостей!
– Но кто же станет селиться в таком ужасном районе?
– Студенты, разумеется. Там, должно быть, дешево.
– Ах да! Ну разумеется, студенты! Еще бы!
Луиза понимала, отчего брат так огорчен. Несмотря на скуку и смутный стыд от собственной бесполезности, Энрике пытался заполучить небольшой пост в дипломатическом ведомстве. Он решил, что его новый знакомый – лицо политически неблагонадежное и дружбу с ним поддерживать не стоит, однако, стыдясь своих мотивов, предпочел изобразить сноба. Все это Луиза отлично видела. Скучала она еще больше брата, устремления свои понимала лучше и высмеивала любые проявления ханжества и лицемерия.
– Ты боишься, что нечаянно принял у себя Робеспьера, – заметила она. – Бедный Энри!
– Послушай, ну ты же должна понять! Никак нельзя, чтобы меня… заподозрили в связях с патриотами! Да, я совершил ошибку, признаю. И от тебя прошу одного: не… не приваживай его, пожалуйста! Не делай из него очередную домашнюю зверюшку, как ты это любишь. Тебе ведь просто любопытно…
– Домашнюю зверюшку? Ничего себе! Да он скорее на ломовую лошадь похож!
– Вот это верно! И он совершенно не нашего поля ягода. Хотя, повторяю, в дилижансе показался мне человеком вполне приличным. Но среди людей нашего круга… Нет, это просто кошмар! Впрочем, мы его, скорее всего, больше и не увидим.
– Увидим. Я пригласила его сегодня к обеду.
Энрике лишь тяжко вздохнул, в очередной раз потерпев поражение.
– Ему же негде остановиться, раз он пока живет у нас, должна же я накормить его обедом. По-моему, ничего страшного в этом нет. К тому же у нас никого не будет, кроме Раскайнескара.
– Господи! – воскликнул Энрике. – Ну как ты могла пригласить его на обед вместе с Раскайнескаром, Луиза!
Впрочем, он отлично понимал, что сестра, как всегда, поступит по-своему, и как бы он ни сердился и ни кричал, ей это совершенно безразлично.
А Итале между тем брел куда глаза глядят. Теплые солнечные лучи, пронизывая туман над рекой, золотили фасады домов, крыши, двойной шпиль собора Святой Феодоры. Сперва ему показалось, что собор совсем рядом, и он двинулся в ту сторону, но оказалось, что добраться до него непросто. Итале почти все время видел перед собой двойной шпиль, однако довольно долго плутал в паутине улочек Старого квартала, как две капли воды похожих одна на другую. Свернув куда-то не туда, он вышел на тихую и тенистую улицу Сорден и долго брел по ней среди элегантных и надменных дворцов, построенных в XVI–XVII веках. Вдруг это тихое великолепие кончилось, и он оказался на залитой солнцем и чрезвычайно шумной рыночной площади. Возницы, размахивая кнутами, покрикивали на него, требуя уступить дорогу их огромным тяжелым возам, торговки наперебой расхваливали свой товар – лук-порей и капусту, молодые горничные с полными корзинами ярких, чисто вымытых овощей старались ненароком задеть его бедром или локтем, а старухи буквально хватали за руки, стараясь что-нибудь всучить; рыботорговцы размахивали живыми угрями прямо у Итале перед носом, и он, шарахнувшись от очередной зубастой рыбьей пасти, налетел прямо на бычью тушу, свисавшую с крюка и окруженную тучей жужжащих мух. Еженедельные ярмарки в Партачейке поместились бы здесь в одном углу. В Красное рынок занимал несколько кварталов, расползаясь вширь и вглубь; здесь можно было продать и купить все, здесь заключались любые сделки, здесь спорили до хрипоты, здесь над торговыми рядами неумолчно гудели голоса и висело зловоние. И все это сверкало яркими красками в утренних лучах августовского солнца, шумело, источало разнообразные ароматы, и надо всей этой немыслимой суетой на фоне широко раскинувшегося спокойного неба вздымались ввысь строгие шпили собора.
Наконец Итале все же умудрился выйти на Соборную площадь. Несколько стариков сидели на скамьях у восточной стены под насквозь пропылившимися за лето платанами. Итале остановился прямо посреди площади; немногочисленные экипажи и торопливые пешеходы обтекали его, точно река. Он любовался тяжеловатой сложной архитектурой собора, его острыми шпилями, тройным порталом с резными изображениями святых и королей. Это величественное и безмятежно-спокойное здание казалось ему похожим на громадный корабль с поднятыми парусами. Итале просто глаз не мог оторвать от этой красоты. Зато старики на скамейках смотрели только на Итале – собор они много раз видели и раньше. Итале наконец все же сдвинулся с места, пересек площадь и вошел в собор через северный портал, над которым был изображен святой Рох, один из покровителей города Красноя, вот уже четыреста лет улыбавшийся в тени стрельчатого свода застывшей доброй улыбкой.
Стоило Итале войти внутрь, как он почувствовал себя дома. Это действительно был его дом, его родина. Его предки жили в этих краях по крайней мере восемь или девять столетий. Как и в церквах Монтайны, в этом соборе было темновато и просторно; высокие своды оставляли Богу достаточно места. Все здесь казалось столь же простым и целесообразным, как в военной крепости. Шла служба, служили малую мессу. Затерявшиеся в темноватом пространстве главного нефа немногочисленные прихожане, безликие, маленькие, чем-то похожие друг на друга, стояли, преклонив колена, на голых каменных плитах. Итале присоединился к молящимся. Голос священника, звучный и проникновенный, напомнил ему голос старого настоятеля церкви Святого Антония в Малафрене; «Credo in unuum Deoom», – гудел этот голос, и маленькие старушки в черных шалях шептали: «Omni-potentem»[20], и то ангельским пением, то громом в горах откликался над головами верующих орган, точно предваряя торжественную мессу, которую будут служить в День святого Роха.
Итале недолго пробыл в соборе. Несколько приободрившись, но все еще чувствуя странное беспокойство, он снова вышел на освещенную ярким жарким солнцем площадь, и тут огромный колокол прозвонил десять; удары его гулко отдавались от каменных стен, заставляли кровь быстрее бежать по жилам. Перед Итале шумел, живя своей суетливой жизнью, огромный город, мелькали незнакомые лица. Он надел шляпу и широким шагом двинулся в сторону Речного квартала, не имея ни малейшего понятия, сумеет ли отыскать нужную улицу.
В 1825 году лишь в очень немногих городах имелась сколько-нибудь развитая система канализации; здесь же, в старейшем квартале Красноя, никакой канализации не было вообще; вдоль узких улиц, а иногда и прямо посреди них тянулись сточные канавы, кое-где, правда, облицованные камнем и выходившие к реке. Вонь, висевшая над Речным кварталом, уже сама по себе была поистине неописуемой и впечатляла куда сильнее, чем лабиринт крутых и темных улочек с тесно стоявшими домами, верхние этажи которых, точно заговорщики, склонялись друг к другу, заслоняя небо. Вонь как бы даже приглушала постоянно висевший над этим густонаселенным кварталом шум. Но то и дело в самой гуще задыхавшихся от зловония улочек вдруг взлетал ввысь хрупкий шпиль прекрасной старинной церкви, а из шумной толчеи бедноватых местных рынков прохожий неожиданно попадал на тихую площадь, к фонтану, полному прохладной водой и тифом; по одну сторону всегда был виден островерхий кафедральный собор, а по другую – стрельчатые окна университета на холме, иного мира. На одной из таких тихих площадей Итале остановился. Ему было не по себе: он явно заблудился в бесконечном лабиринте улиц и тесных дворов, где вечно ссорились соседи; голова кружилась от гула голосов, от множества непривычных запахов, от кишевшей под ногами детворы, от мелькания незнакомых женских и мужских лиц; он чувствовал, что и сам становится безымянным среди этой массы безымянных людей. Итале немного постоял, крепко сцепив руки и пытаясь преодолеть охватившую его панику, потом устало присел на каменную скамью у колодца и уставился себе под ноги, на плиты мостовой. Неподалеку на одной из плит лежала кучка подсохших человеческих экскрементов. Он смотрел на кучку, на грязную голубоватую брусчатку, на тонкую полоску воды между двумя камнями. Так, успокойся, убеждал он себя, ты никак не мог заблудиться: вон собор, вон университет… Он поднял голову, медленно огляделся, желая убедиться, что это действительно так, и вдруг обнаружил, что рядом с ним на скамье кто-то сидит.





