
Валерия Прокшина
Кастрюля
Глава 1
На плите стояла кастрюля. Старая, эмалированная, с облупившейся синей каймой и черной ручкой, оплавленной у основания, будто ее когда-то забыли на огне и пламя оставило свой след. Молоко в ней закипало редко: он терпеть не мог горячее молоко, не переносил даже запаха. А для нее это был запах дома – сырого, теплого, родного, того, что было раньше: до чужих вежливых голосов, до равнодушно-зеленых стен с табличками на дверях и подоконника, где лапками кверху лежала дохлая мушиная семья.
Из дома ее увезли среди ночи, в вельветовых штанах, натянутых прямо на голую кожу. Потом она вспоминала запах отбеливателя от наволочки с большой синей печатью сбоку, спирт на руках медсестры и хлорку, перебившую все прежние запахи – запахи дома.
Только запах молока остался. Она помнила, как старая – не то бабушка, не то та, что была до нее – шептала в пар, а другая стояла рядом, держала крышку обеими руками, бледными, в пятнах, будто удерживала не посуду, а нечто живое, готовое вырваться и закричать.
И вдруг ей захотелось именно горячего молока, густого, чтобы не пить, а касаться губами, как живого. Не внутрь, а вокруг, чтобы обволакивало, отодвинуло темноту, заливало трещины внутри.
Она ушла в комнату на минуту. Может, две. Забыла. Телефон зазвонил. Или куртку искала. Или просто застывала у окна, глядя на темное стекло, где отражалась не она, а девочка, которой ей так не хватает.
Когда она вернулась, на кухне уже стоял плотный запах гари, едкий, въедающийся в занавески. Молоко убежало. Белые потеки стекали по бокам кастрюли, как слюна из приоткрытого рта. Дно затянулось тугой коркой, от которой тянуло чем-то странным – как ожог, но не на коже. Глубже. В груди. Там, куда не дотягивается ни рука, ни медицинский диагноз.
Она схватила кастрюлю – и тут же выронила: ручка обожгла ладонь. Пошла за полотенцем, потом за ножом – отскребать. Но всё было напрасно. Эмаль вспучилась. Внутри было темно, как в закрытом глазу. На дне чернел сгусток, будто знак или черная метка, оставленная чьим-то злым взглядом.
Она вымыла руки. Села на табурет. Долго смотрела на кастрюлю.
Потом молча вынесла ее из дома. Без пакета, без рукавиц. Держала прямо в руках, как что-то чужое, от чего нужно избавиться. Поставила под деревом у мусорных баков. Там, где обычно дерутся крысы. Туда, где земля всегда чуть влажная, будто что-то сочится изнутри.
Он не пришел домой в тот вечер.
Она ждала. Не писала. Не звонила. Просто сидела в темноте, прислушиваясь, как воздух в квартире становится чужим.
Наутро он позвонил: – Не паникуй. Мне просто нужно немного времени. Все в порядке.
И хотя он остался – в кресле, на кухне – она поняла: его уже нет. Только кожура осталась. Только запах. Только тело, не привязанное к теплу. И шаг между ними – сперва крохотный, пустяковый – с каждым днем растягивался дальше, чем позволяла квартира.
На третий день, не дождавшись весточки, никому ничего не сказав, она поехала в деревню – в ту самую, откуда была родом. Сказала себе, что нужно развеяться. Вздохнуть свободно. Выйти в утренний туман, где пахнет пахнет холодной землей и углем, где тропинка в огороде помнит ее босые шаги, а воздух не ласкает – стягивает кожу, как мокрое покрывало.
Дом встретил ее молча, будто не отпускал никогда. Все осталось: плесневая веранда, скрип у порога, ржавый ключ под глиняным горшком. Она вошла без страха. Без цели. Просто чтобы быть. Чтобы провалиться в ту тишину, где ее никто не трогал, никто не ждал, где можно было наконец перестать притворяться живой. Никого не было, но была тишина. Были стены. И старые вещи – те, что остались. Кастрюли, банки, тряпки – зачем покупать новое, если все нужное уже ждет тебя, пыльное и грязное, но свое.
На кухне пахло старым деревом, залежалой пылью и высохшими травами. Там, на плите, как и прежде, стояла бабкина кастрюля – тяжелая, чугунная, закопченная по краям. Кастрюля стояла пустая, но на дне – свежий нагар, как будто еду готовили ночью. Или не еду.
Когда-то бабка называла ее Матроной, как будто это не вещь, а сожительница. Говорила шепотом, будто боялась разбудить. А однажды, когда ее – маленькую – забыли забрать с веранды и на улице уже темнело, она сидела под столом и слышала, как бабка, думая, что одна, гладит крышку кастрюли и шепчет: «Кормлю тех, кто уходит. Кормлю, пока не забудут».
В детстве к кастрюле ей запрещали прикасаться. Говорили: не трогай, это не для тебя. Не для еды. И когда бабушка уже совсем потеряла остатки разума, все еще просила: пусть стоит. Не выносите. Пусть будет.
А потом все пошло иначе. Сначала в школе начали задавать вопросы: почему девочка выглядит уставшей, почему стала тише, почему глаза всегда на мокром месте. Классный руководитель сказала, что она часто пропускает занятия, плохо ест и на уроках сидит, будто прислушивается к чему-то. Через несколько дней пришли с проверкой: обычная комиссия – соцпедагог, психолог, представитель опеки. Посидели, поговорили, спросили про режим дня, про дом, про семью. Потом поехали к бабушке.
Бабушка к их приезду надела свое фиолетовое платье, которое держала «на случай похорон». Поставила на стол картошку, молоко, яйца, черный хлеб – все строго, аккуратно и тихо, как для поминок. Девочка сидела рядом, молчала, теребила край нарядной скатерти. Бабушка улыбалась, угощала всех, накладывала еду в тарелки и повторяла одно и то же:
– Ешьте, пока горячее. Она сегодня добрая.
Никто не спросил, кто «она». Женщина в очках только взглянула на плиту: в большой чугунной кастрюле что-то остывало, и бабушка осторожно придерживала крышку ладонью, будто никого не хотела подпускать.
Когда уходили, бабушка вдруг вскочила – неуклюже, как старые собаки, – и закрыла крышку кастрюли, будто боялась, что туда заглянут. Потом прижала ладони к металлу и сказала:
– Все, все. Не дам. Они не понимают.
Комиссия молчала. Одна записывала. Вторая брезгливо смотрела на пятна на полу.
Еще через неделю их вызвали на ПМПК. Комната пахла бумагой и старой мебелью. Девочку посадили на детский стул, спрашивали про цифры, про время суток, про семью, просили нарисовать дом. Она путалась, долго молчала, почти не смотрела на взрослых. Бабушка опять повторяла:
– У нас все варится. Она помогает. Только вы не слышите.
Ее попросили объяснить, что она имеет в виду. Тогда она впервые произнесла:
– Матрона. Чугунная. От матери осталась.
Бабушку оставили для обследования. В истории болезни потом появилось: «символизация предметов, частично нарушенный контакт, элементы охранительного ритуала». Она замолчала почти сразу. Сидела, уткнувшись взглядом в пол, будто все уже случилось и сопротивляться поздно.
Девочку отправили в центр временного пребывания – «на время, пока разберутся». Подстригли, сменили фамилию, выдали белье. Бабушке оформили недееспособность.
А Матрона осталась на плите. Все в той же кухне, в том же доме, где никого больше не ждали.
***
Годы после центра тянулись как серая полоса, не плохая и не хорошая, просто пустая. Она выросла, переехала в город, работала где придется, жила так, как умеют жить люди, у которых нет ни привычки к покою, ни ориентиров, на что опереться. Пить начала незаметно: сначала «в компании», потом – чтобы уснуть, потом – чтобы хоть немного приглушить ту гулкую внутреннюю пустоту, которая возникла тогда, в детстве, и больше никуда не исчезала.
С ним они сошлись быстро. Слишком быстро. Так обычно и бывает, когда двое хотят одного и того же – чтобы их не трогали, чтобы рядом кто-то был, но при этом никто ничего не требовал. Он пил не меньше, чем она, а иногда, казалось, и больше. Их жизнь складывалась странно ровно: неделя тихая, почти домашняя, потом – обрыв, раздражение, хруст пустых бутылок под раковиной, мятая постель и недосказанные фразы, которые уже никто не собирался обсуждать.
Еды в доме почти не было. Пара консервов, засохший хлеб, какие-то старые крупы. Почти всё пространство занимали вещи, которые никто не разбирал, и бутылки, которые никто не выносил. Она к нему привыкла. И любила, наверное. Как умела. Любовью не светлой, а усталой, как домашняя заношенная одежда, которую надевают из привычки.
А потом он стал уходить все чаще.
Сначала – «к друзьям». Потом – «подышать». Потом – поздние возвращения, запах чужих духов, чужой кухни, чужих прикосновений, которые он даже не пытался скрывать. Она не устраивала сцен, не держала, не просила объяснений. Просто тихо садилась на кухне и слушала, как воздух в квартире становится чужим – как в ту ночь, когда за ней приехали люди из центра.
И вот теперь она стояла перед старой кастрюлей – взрослая, чужая самой себе, но будто снова та, маленькая, с грязными пятками и в криво залатанной ночнушке с выцветшими утятами. Она чувствовала: если есть что-то сильнее страха, то оно под этой крышкой.
Молока не хотелось. Ни горячего, ни с пенкой, ни того, что в детстве наливали в тяжелые кружки. Не хотелось ничего. Только найти в доме то, что всегда было, но так и не получило названия; то, что жило здесь давно – между полками, запахами, жестами.
К кастрюле она не подошла сразу. Несколько дней ходила по дому кругами, разбирала старые банки, вытирала пыль, перебирала залежавшиеся специи, будто искала знак. И он нашелся. В засаленной школьной тетрадке, между рецептами пирогов и отваров от кашля, лежал мятый, грубо вырванный листок. Почерк детский, чужой: «если уходит – вари на угле, соли и трех каплях того, что жалко». Больше ничего. Но ей хватило и этого.
На третий вечер она вынесла кастрюлю во двор, поставила ее на длинные палки, подложила сухие ветки. Насыпала соли. Капнула себе на ладонь, не успев даже подумать. Острым ножом срезала с подушечки пальца три капли крови – и пустила их внутрь.
Вода зашипела. Кастрюля издала короткий, хрипловатый звук, будто давно хотела вздохнуть. В доме дрогнул свет.
И сразу после этого он позвонил.
Она слушала, как потрескивает огонь, и замечала, что ветер возле нее становится теплее, будто его тянет к кастрюле. Внутри, над солью и кровью, поднималось что-то, что водой уже нельзя было назвать. Она не ответила на звонок, просто выключила звук, положила телефон в траву и вновь взглянула в темную глубину. Там уже была не жидкость, а густая, тусклая муть, похожая на отвар из костей и несказанных слов.
В какой-то момент ей показалось, что на поверхности что-то шевельнулось. То ли волос, то ли нитка, то ли собственные мысли, взбитые страхом до пены. Эта мелкая дрожь по поверхности вдруг стала важнее всего остального, будто там, в этой вязкой мутной толще, кто-то был.
Этой ночью она не спала. Сидела на пороге, закутавшись в одеяло, и слушала, как в доме скребется что-то слишком крупное, чтобы быть мышами. Тишина стояла размеренная, плотная, как в глубоком погребе, где воздух давно не тревожили. Иногда ей казалось, что в комнате за спиной кто-то ходит – мягко, босиком, почти не касаясь пола. Она не оборачивалась. Она знала: сработало.





