
Полная версия
Журнал «Фонд общественного достояния» № 1, 2025
И странно: ни малейшей жалости не вызвал во мне погибший. Я очень ясно представлял себе его лицо, в котором всё было мягко и нежно, как у женщины: окраска щёк, ясность и утренняя свежесть глаз, бородка такая пушистая и нежная, что ею могла бы, кажется, украситься и женщина. Он любил книги, цветы и музыку, боялся всего грубого и писал стихи – брат, как критик, уверял, что очень хорошие стихи. И со всем, что я знал и помнил, я не мог связать ни этого кричащего воронья, ни кровавой резни, ни смерти… Вороньё кричит…
И вдруг на один безумный, несказанно счастливый миг мне ясно стало, что всё это ложь и никакой войны нет. Нет ни убитых, ни трупов, ни этого ужаса пошатнувшейся беспомощной мысли. Я сплю на спине, и мне грезится страшный сон, как в детстве: и эти молчаливые жуткие комнаты, опустошённые смертью и страхом, и сам я с каким-то диким письмом в руках. Брат жив, и все они сидят за чаем, и слышно, как звенит посуда… Вороньё кричит…
Нет, это правда. Несчастная земля, ведь это правда. Вороньё кричит. Это не выдумка праздного писаки, ищущего дешёвых эффектов, безумца, потерявшего разум. Вороньё кричит. Где мой брат? Он был кроткий и благородный и никому не желал зла. Где он? Я вас спрашиваю, проклятые убийцы! Перед всем миром спрашиваю я вас, проклятые убийцы, вороньё, сидящее на падали, несчастные слабоумные звери! Вы звери! За что убили вы моего брата? Если бы у вас было лицо, я дал бы вам пощёчину, но у вас нет лица, у вас морда хищного зверя. Вы притворяетесь людьми, но под перчатками я вижу когти, под шляпою – приплюснутый череп зверя; за вашей умной речью я слышу потаённое безумие, бряцающее ржавыми цепями.
И всею силою моей скорби, моей тоски, моих опозоренных мыслей я проклинаю вас, несчастные слабоумные звери!
Отрывок последний…от вас мы ждём обновления жизни!
Кричал оратор, с трудом удерживаясь на столбике, балансируя руками и колебля знамя, на котором ломалась в складках крупная надпись: «Долой войну!» – Вы молодые, вы, жизнь которых ещё впереди, сохраните себя и будущие поколения от этого ужаса, от этого безумия. Нет сил выносить, кровь заливает глаза. Небо валится на головы, земля расступается под ногами. Добрые люди…
Толпа загадочно гудела, и голос говорившего минутами терялся в этом живом и грозном шуме.
– Пусть я сумасшедший, но я говорю правду. У меня отец и брат гниют там, как падаль. Разведите костры, накопайте ям и уничтожьте, похороните оружие. Разрушьте казармы и снимите с людей эту блестящую одежду безумия, сорвите её. Нет сил выносить… Люди умирают…
Его ударил и сшиб со столбика кто-то высокий; знамя поднялось ещё раз и упало. Я не успел рассмотреть лица ударившего, так как тотчас всё превратилось в кошмар. Всё задвигалось, завыло; в воздухе понеслись камни, поленья, над головами поднялись кулаки, кого-то бившие. Толпа, как живая ревущая волна, подняла меня, отнесла на несколько шагов и с силою ударила о забор, потом отнесла назад и куда-то в сторону и, наконец, притиснула к высокому штабелю дров, наклонившемуся вперёд и грозившему завалиться на головы. Что-то сухо и часто затрещало и защёлкало по брёвнам; мгновенное затишье – и снова рёв, огромный, широкозевный, страшный в своей стихийности. И опять сухая и частая трескотня, и кто-то возле меня упал, и из красной дыры на месте глаза полилась кровь. И тяжёлое полено, крутясь в воздухе, концом ударило меня по лицу, я упал и полез куда-то между топочущих ног и выбрался на свободное пространство. Потом я перелезал какие-то заборы, обломав себе все ногти, взбирался на штабеля дров; один рассыпался подо мною, и я упал вместе с водопадом стукающихся поленьев; из какого-то замкнутого четырёхугольника я насилу выбрался – а сзади меня, настигая, всё грохотало, ревело, выло и трещало. Где-то звонил колокол; что-то рухнуло, как будто упал пятиэтажный дом. Сумерки точно остановились, не пуская ночи, и в той стороне рёв и выстрелы словно окрасились красным светом и отогнали тьму. Спрыгнув с последнего забора, я очутился в каком-то узеньком кривом переулке, похожем на коридор между двух глухих стен, и побежал – и бежал долго, но переулок оказался без выхода; его перегораживал забор, и за ним снова чернели штабеля дров и леса. И опять я лазил по этим подвижным зыбким громадам, проваливался в какие-то колодцы, где было тихо и пахло сырым деревом, и снова выбирался наружу и не смел оглянуться назад: я и так знал, что делается там, по красноватому смутному налёту, лёгшему на чёрные бревна и сделавшему их похожими на убитых великанов. Кровь с разбитого лица перестала течь, и оно онемело и стало чужим, как гипсовая маска; и боль почти совсем утихла. Кажется, в одном из чёрных провалов, куда я свалился, со мною сделалось дурно, и я потерял сознание, но не знаю, было ли это действительно, или мне показалось, так как вспоминаю я себя только бегущим.
Потом я долго метался по незнакомым улицам, на которых не было фонарей, среди чёрных, точно вымерших домов и никак не мог выбраться из их немого лабиринта. Нужно было остановиться и оглядеться вокруг себя, чтобы определить направление, но этого нельзя было сделать: за мною по пятам нёсся ещё далёкий, но всё настигающий грохот и вой; иногда, на внезапном повороте, он ударял меня в лицо, красный, закутанный в клубы багрового крутящегося дыма, и тогда я поворачивал назад и метался до тех пор, пока он снова не становился за моей спиной. На одном углу я увидел полосу света, погасшего при моём приближении: это поспешно закрывали какой-то магазин. В широкую щель я ещё увидел кусочек прилавка и какую-то кадку, и сразу всё оделось молчаливой, притаившейся мглой. Невдалеке от магазина я встретил человека, бежавшего мне навстречу, и в темноте мы чуть не столкнулись и остановились в двух шагах друг от друга. Не знаю, кто был он: я видел только тёмный насторожившийся силуэт.
– Ты откуда? – спросил он.
– Оттуда.
– А куда ты бежишь?
– Домой.
– А! Домой?
Он помолчал и внезапно набросился на меня, стараясь повалить меня на землю, и его холодные пальцы жадно нащупывали моё горло, но путались в одежде. Я укусил его за руку, вырвался и побежал, и он долго гнался за мной по пустынным улицам, громко стуча сапогами. Потом отстал – должно быть, ему было больно от укуса.
Не знаю, как я попал на свою улицу. На ней также не было фонарей, и дома стояли без одного огня, как мёртвые, и я пробежал бы её, не узнавая, если бы не поднял случайно глаз и не увидел своего дома. Но я долго колебался: самый дом, в котором я жил столько лет, казался мне чужим на этой странной, мёртвой улице, будившей печальное и необыкновенное эхо моего громкого дыхания. Потом меня охватил внезапный бешеный испуг при мысли, что я потерял ключ, падая, и насилу я нашёл его, хотя он был тут же, в наружном кармане. И когда я щёлкнул замком, эхо повторило звук так громко и необыкновенно, как будто сразу открылись двери на всей улице во всех мёртвых домах.
Сперва я спрятался в подвале, но скоро стало страшно и скучно, и перед глазами что-то начало мелькать, и я потихоньку пробрался в комнаты. В темноте ощупью я запер все двери и, после некоторого размышления, хотел загородить их мебелью, но звук передвигаемого дерева был страшно громок в пустых комнатах и напугал меня.
«Буду так ждать смерти. Ведь всё равно», – решил я.
В умывальнике была ещё вода, очень тёплая, и я ощупью умылся и вытер лицо простынёй. Там, где лицо было разбито, очень саднило и щипало, и мне захотелось взглянуть на себя в зеркало. Я зажёг спичку – и при её неровном, слабо разгорающемся свете на меня взглянуло из темноты что-то настолько безобразное и страшное, что я поспешно бросил спичку на пол. Кажется, был переломлен нос.
«Теперь всё равно, – подумал я. – Никому это не нужно».
Мне стало весело. Со странными ужимками и гримасами, как будто я был в театре и представлял вора, я отправился к буфету и начал искать остатков пищи. Я ясно сознавал неуместность всех этих ужимок, но мне так нравилось. И ел я всё с теми же гримасами, притворяясь, что я очень жаден.
Но тишина и тьма пугали меня. Я открыл форточку, выходившую во двор, и стал слушать. Вначале, вероятно, оттого, что езда прекратилась, мне показалось совершенно тихо. И выстрелов не было. Но я скоро ясно различил отдалённый гул голосов, крики, трески чего-то падающего и хохот. Звуки заметно увеличивались в силе. Я посмотрел на небо: оно было багровое и быстро бежало. И сарай против меня, и мостовая на дворе, и конура собаки были окрашены в тот же красноватый цвет.
Тихонько я позвал из окна собаку:
– Нептун!
Но в конуре ничто не шевельнулось, а возле я рассмотрел в багровом свете поблескивающий обрывок цепи. Отдалённый крик и треск чего-то падающего всё росли, и я закрыл форточку.
«Идут сюда!» – подумал я и начал искать, где бы спрятаться.
Я открывал печи, щупал камин, отворял шкапы, но всё это не годилось. Я обошёл все комнаты, кроме кабинета, куда я не хотел заглядывать. Я знал, что он сидит в своём кресле против стола, заваленного книгами, и сейчас это было бы мне неприятно.
Постепенно мне начало казаться, что я хожу не один: вокруг меня в темноте двигались молча какие-то люди. Они почти касались меня, и один раз чьё-то дыхание оледенило мой затылок.
– Кто тут? – шёпотом спросил я, но никто не ответил.
А когда я снова пошёл, они двинулись за мною, молчаливые и страшные. Я знал, что это мне кажется оттого, что я болен и у меня, видимо, начинается жар, но не мог преодолеть страха, от которого всё тело начинало дрожать, как в ознобе. Я пощупал голову: она была горячая, как огонь.
«Пойду лучше туда, – подумал я. – Он всё-таки свой».
Он сидел в своём кресле перед столом, заваленным книгами, и не исчез, как тогда, но остался. Сквозь опущенные драпри в комнату пробивался красноватый свет, но ничего не освещал, и он был едва виден. Я сел в стороне от него на диване и начал ждать. В комнате было тихо, а оттуда приносился ровный гул, трещание чего-то падающего и отдельные крики. И они приближались. И багровый свет становился всё сильнее, и я уже видел в кресле его: чёрный, чугунный профиль, очерченный узкой красною полосой.
– Брат! – сказал я.
Но он молчал, неподвижный и чёрный, как памятник. В соседней комнате хрустнула половица – и вдруг сразу стало так необыкновенно тихо, как бывает только там, где много мёртвых. Все звуки замерли, и сам багровый свет приобрёл неуловимый оттенок мертвенности и тишины, стал неподвижный и слегка тусклый. Я подумал, что от брата идёт такая тишина, и сказал ему об этом.
– Нет, это не от меня, – ответил он. – Посмотри в окно.
Я отдёрнул драпри и отшатнулся.
– Так вот что! – сказал я.
– Позови мою жену: она этого ещё не видала, – приказал брат.
Она сидела в столовой и что-то шила и, увидев моё лицо, послушно поднялась, воткнула иглу в шитьё и пошла за мной. Я отдёрнул занавеси во всех окнах, и в широкие отверстия влился багровый свет, но почему-то не сделал комнаты светлее: она осталась так же темна, и только окна неподвижно горели красными большими четырёхугольниками.
Мы подошли к окну. От самой стены дома до карниза начиналось ровное огненно-красное небо, без туч, без звёзд, без солнца, и уходило за горизонт. А внизу под ним лежало такое же ровное темно-красное поле, и было покрыто оно трупами. Все трупы были голы и ногами обращены к нам, так что мы видели только ступни ног и треугольники подбородков. И было тихо, – очевидно, все умерли, и на бесконечном поле не было забытых.
– Их становится больше, – сказал брат.
Он также стоял у окна, и все были тут: мать, сестра и все, кто жил в этом доме. Их лиц не было видно, и я узнавал их только по голосу.
– Это кажется, – сказала сестра.
– Нет, правда. Ты посмотри.
Правда, трупов стало как будто больше. Мы внимательно искали причину и увидели: рядом с одним мертвецом, где раньше было свободное место, вдруг появился труп: по-видимому, их выбрасывала земля. И все свободные промежутки быстро заполнялись, и скоро вся земля просветлела от бледно-розовых тел, лежавших рядами, голыми ступнями к нам. И в комнате посветлело бледно-розовым мёртвым светом.
– Смотрите, им не хватает места, – сказал брат.
Мать ответила:
– Один уже здесь.
Мы оглянулись: сзади нас на полу лежало голое бледно-розовое тело с закинутой головой. И сейчас же возле него появилось другое и третье. И одно за другим выбрасывала их земля, и скоро правильные ряды бледно-розовых мёртвых тел заполнили все комнаты.
– Они и в детской, – сказала няня. – Я видела.
– Нужно уйти, – сказала сестра.
– Да ведь нет прохода, – отозвался брат. – Смотрите.
Правда, голыми ногами они уже касались нас и лежали плотно рукою к руке. И вот они пошевельнулись и дрогнули и приподнялись всё теми же правильными рядами: это из земли выходили новые мертвецы и поднимали их кверху.
– Они нас задушат! – сказал я. – Спасёмтесь в окно.
– Туда нельзя! – крикнул брат. – Туда нельзя. Взгляни, что там!..
За окном в багровом и неподвижном свете стоял сам Красный смех.
Исаак Бабель
Король
Венчание кончилось, раввин опустился в кресло, потом он вышел из комнаты и увидел столы, поставленные во всю длину двора. Их было так много, что они высовывали свой хвост за ворота на Госпитальную улицу. Перекрытые бархатом столы вились по двору, как змеи, которым на брюхо наложили заплаты всех цветов, и они пели густыми голосами – заплаты из оранжевого и красного бархата.
Квартиры были превращены в кухни. Сквозь закопчённые двери било тучное пламя, пьяное и пухлое пламя. В его дымных лучах пеклись старушечьи лица, бабьи тряские подбородки, замусоленные груди. Пот, розовый, как кровь, розовый, как пена бешеной собаки, обтекал эти груды разросшегося, сладко воняющего человечьего мяса. Три кухарки, не считая судомоек, готовили свадебный ужин, и над ними царила восьмидесятилетняя Рейзл, традиционная, как свиток торы, крохотная и горбатая.
Перед ужином во двор затесался молодой человек, неизвестный гостям. Он спросил Беню Крика. Он отвёл Беню Крика в сторону.
– Слушайте, Король, – сказал молодой человек, – я имею вам сказать пару слов. Меня послала тётя Хана с Костецкой…
– Ну хорошо, – ответил Беня Крик, по прозвищу Король, – что это за пара слов?
– В участок вчера приехал новый пристав, велела вам сказать тётя Хана…
– Я знал об этом позавчера, – ответил Беня Крик. – Дальше.
– Пристав собрал участок и оказал участку речь…
– Новая метла чисто метёт, – ответил Беня Крик. – Он хочет облаву. Дальше…
– А когда будет облава, вы знаете, Король?
– Она будет завтра.
– Король, она будет сегодня.
– Кто сказал тебе это, мальчик?
– Это сказала тётя Хана. Вы знаете тётю Хану?
– Я знаю тётю Хану. Дальше.
– …Пристав собрал участок и сказал им речь. «Мы должны задушить Беню Крика, – сказал он, – потому что там, где есть государь император, там нет короля. Сегодня, когда Крик выдаёт замуж сестру и все они будут там, сегодня нужно сделать облаву…»
– Дальше.
– …Тогда шпики начали бояться. Они сказали: «Если мы сделаем сегодня облаву, когда у него праздник, так Беня рассерчает, и уйдёт много крови». Так пристав сказал – самолюбие мне дороже…
– Ну иди, – ответил Король.
– Что сказать тёте Хане за облаву?
– Скажи: Беня знает за облаву.
И он ушёл, этот молодой человек. За ним последовали человека три из Бениных друзей. Они сказали, что вернутся через полчаса. И они вернулись через полчаса. Вот и всё.
За стол садились не по старшинству. Глупая старость жалка не менее, чем трусливая юность. И не по богатству. Подкладка тяжёлого кошелька сшита из слёз.
За столом на первом месте сидели жених с невестой. Это их день. На втором месте сидел Сендер Эйхбаум, тесть Короля. Это его право. Историю Сендера Эйхбаума следует знать, потому что это не простая история.
Как сделался Беня Крик, налётчик и король налётчиков, зятем Эйхбаума? Как сделался он зятем человека, у которого было шестьдесят дойных коров без одной? Тут всё дело в налёте. Всего год тому назад Беня написал Эйхбауму письмо.
«Мосье Эйхбаум, – написал он, – положите, прошу вас, завтра утром под ворота на Софийевскую, 17, – двадцать тысяч рублей. Если вы этого не сделаете, так вас ждёт такое, что это не слыхано, и вся Одесса будет о вас говорить. С почтением Беня Король».
Три письма, одно яснее другого, остались без ответа. Тогда Беня принял меры. Они пришли ночью – девять человек с длинными палками в руках. Палки были обмотаны просмолённой паклей. Девять пылающих звёзд зажглись на скотном дворе Эйхбаума. Беня отбил замки у сарая и стал выводить коров по одной. Их ждал парень с ножом. Он опрокидывал корову с одного удара и погружал нож в коровье сердце. На земле, залитой кровью, расцвели факелы, как огненные розы, и загремели выстрелы. Выстрелами Беня отгонял работниц, сбежавшихся к коровнику. И вслед за ним и другие налётчики стали стрелять в воздух, потому что если не стрелять в воздух, то можно убить человека. И вот, когда шестая корова с предсмертным мычанием упала к ногам Короля, – тогда во двор в одних кальсонах выбежал Эйхбаум и спросил:
– Что с этого будет, Беня?
– Если у меня не будет денег – у вас не будет коров, мосье Эйхбаум. Это дважды два.
– Зайди в помещение, Беня.
И в помещении они договорились. Зарезанные коровы были поделены ими пополам. Эйхбауму была гарантирована неприкосновенность и выдано в том удостоверение с печатью. Но чудо пришло позже.
Во время налёта, в ту грозную ночь, когда мычали подкалываемые коровы и тёлки скользили в материнской крови, когда факелы плясали, как чёрные девы, и бабы-молочницы шарахались и визжали под дулами дружелюбных браунингов, – в ту грозную ночь во двор выбежала в вырезной рубашке дочь старика Эйхбаума – Циля. И победа Короля стала его поражением.
Через два дня Беня без предупреждения вернул Эйхбауму все забранные деньги и после этого явился вечером с визитом. Он был одет в оранжевый костюм, под его манжеткой сиял бриллиантовый браслет; он вошёл в комнату, поздоровался и попросил у Эйхбаума руки его дочери Цили. Старика хватил лёгкий удар, но он поднялся. В старике было ещё жизни лет на двадцать.
– Слушайте, Эйхбаум, – сказал ему Король, – когда вы умрёте, я похороню вас на первом еврейском кладбище, у самых ворот. Я поставлю вам, Эйхбаум, памятник из розового мрамора. Я сделаю вас старостой Бродской синагоги. Я брошу специальность, Эйхбаум, и поступлю в ваше дело компаньоном. У нас будет двести коров, Эйхбаум. Я убью всех молочников, кроме вас. Вор не будет ходить по той улице, на которой вы живёте. Я выстрою вам дачу на шестнадцатой станции… И вспомните, Эйхбаум, вы ведь тоже не были в молодости раввином. Кто подделал завещание, не будем об этом говорить громко?.. И зять у вас будет Король, не сопляк, а Король, Эйхбаум…
И он добился своего, Беня Крик, потому что он был страстен, а страсть владычествует над мирами. Новобрачные прожили три месяца в тучной Бессарабии, среди винограда, обильной пищи и любовного пота. Потом Беня вернулся в Одессу для того, чтобы выдать замуж сорокалетнюю сестру свою Двойру, страдающую базедовой болезнью. И вот теперь, рассказав историю Сендера Эйхбаума, мы можем вернуться на свадьбу Двойры Крик, сестры Короля.
На этой свадьбе к ужину подали индюков, жареных куриц, гусей, фаршированную рыбу и уху, в которой перламутром отсвечивали лимонные озёра. Над мёртвыми гусиными головками покачивались цветы, как пышные плюмажи. Но разве жареных куриц выносит на берег пенистый прибой одесского моря?
Всё благороднейшее из нашей контрабанды, всё, чем славна земля из края в край, делало в ту звёздную, в ту синюю ночь своё разрушительное, своё обольстительное дело. Нездешнее вино разогревало желудки, сладко переламывало ноги, дурманило мозги и вызывало отрыжку, звучную, как призыв боевой трубы. Чёрный кок с «Плутарха», прибывшего третьего дня из Порт-Саида, вынес за таможенную черту пузатые бутылки ямайского рома, маслянистую мадеру, сигары с плантаций Пирпонта Моргана и апельсины из окрестностей Иерусалима. Вот что выносит на берег пенистый прибой одесского моря, вот что достаётся иногда одесским нищим на еврейских свадьбах. Им достался ямайский ром на свадьбе Двойры Крик, и поэтому, насосавшись, как трефные свиньи, еврейские нищие оглушительно стали стучать костылями. Эйхбаум, распустив жилет, сощуренным глазом оглядывал бушующее собрание и любовно икал. Оркестр играл туш. Это было как дивизионный смотр. Туш – ничего, кроме туша. Налётчики, сидевшие сомкнутыми рядами, вначале смущались присутствием посторонних, но потом они разошлись. Лёва Кацап разбил на голове своей возлюбленной бутылку водки. Моня Артиллерист выстрелил в воздух. Но пределов своих восторг достиг тогда, когда, по обычаю старины, гости начали одарять новобрачных. Синагогальные шамесы, вскочив на столы, выпевали под звуки бурлящего туша количество подаренных рублей и серебряных ложек. И тут друзья Короля показали, чего стоит голубая кровь и не угасшее ещё молдаванское рыцарство. Небрежным движением руки кидали они на серебряные подносы золотые монеты, перстни, коралловые нити.
Аристократы Молдаванки, они были затянуты в малиновые жилеты, их плечи охватывали рыжие пиджаки, а на мясистых ногах лопалась кожа цвета небесной лазури. Выпрямившись во весь рост и выпячивая животы, бандиты хлопали в такт музыки, кричали «горько» и бросали невесте цветы, а она, сорокалетняя Двойра, сестра Бени Крика, сестра Короля, изуродованная болезнью, с разросшимся зобом и вылезающими из орбит глазами, сидела на горе подушек рядом с щуплым мальчиком, купленным на деньги Эйхбаума и онемевшим от тоски.
Обряд дарения подходил к концу, шамесы осипли, и контрабас не ладил со скрипкой. Над двориком протянулся внезапно лёгкий запах гари.
– Беня, – сказал папаша Крик, старый биндюжник, слывший между биндюжниками грубияном, – Беня, ты знаешь, что мине сдаётся? Мине сдаётся, что у нас горит сажа…
– Папаша, – ответил Король пьяному отцу, – пожалуйста, выпивайте и закусывайте, пусть вас не волнует этих глупостей…
И папаша Крик последовал совету сына. Он закусил и выпил. Но облачко дыма становилось всё ядовитее. Где-то розовели уже края неба. И уже стрельнул в вышину узкий, как шпага, язык пламени. Гости, привстав, стали обнюхивать воздух, и бабы их взвизгнули. Налётчики переглянулись тогда друг с другом. И только Беня, ничего не замечавший, был безутешен.
– Мине нарушают праздник, – кричал он, полный отчаяния, – дорогие, прошу вас, закусывайте и выпивайте…
Но в это время во дворе появился тот самый молодой человек, который приходил в начале вечера.
– Король, – сказал он, – я имею вам сказать пару слов…
– Ну говори, – ответил Король, – ты всегда имеешь в запасе пару слов…
– Король, – произнёс неизвестный молодой человек и захихикал, – это прямо смешно, участок горит, как свечка…
Лавочники онемели. Налётчики усмехнулись. Шестидесятилетняя Манька, родоначальница слободских бандитов, вложив два пальца в рот, свистнула так пронзительно, что её соседи покачнулись.
– Маня, вы не на работе, – заметил ей Беня, – холоднокровней, Маня…
Молодого человека, принёсшего эту поразительную новость, всё ещё разбирал смех.
– Они вышли с участка – человек сорок, – рассказывал он, двигая челюстями, – и пошли на облаву; так они отошли шагов пятнадцать, как уже загорелось… Побежите смотреть, если хотите…
Но Беня запретил гостям идти смотреть на пожар. Отправился он с двумя товарищами. Участок исправно пылал с четырёх сторон. Городовые, тряся задами, бегали по задымлённым лестницам и выкидывали из окон сундуки. Под шумок разбегались арестованные. Пожарные были исполнены рвения, но в ближайшем кране не оказалось воды. Пристав – та самая метла, что чисто метёт, – стоял на противоположном тротуаре и покусывал усы, лезшие ему в рот. Новая метла стояла без движения. Беня, проходя мимо пристава, отдал ему честь по-военному.
– Доброго здоровьичка, ваше высокоблагородие, – сказал он сочувственно. – Что вы скажете на это несчастье? Это же кошмар…
Он уставился на горящее здание, покачал головой и почмокал губами:
– Ай-ай-ай…
А когда Беня вернулся домой – во дворе потухали уже фонарики и на небе занималась заря. Гости разошлись, и музыканты дремали, опустив головы на ручки своих контрабасов. Одна только Двойра не собиралась спать. Обеими руками она подталкивала оробевшего мужа к дверям их брачной комнаты и смотрела на него плотоядно, как кошка, которая, держа мышь во рту, легонько пробует её зубами.
Отец
Фроим Грач был женат когда-то. Это было давно, с того времени прошло двадцать лет. Жена родила тогда Фроиму дочку и умерла от родов. Девочку назвали Басей. Её бабушка по матери жила в Тульчине. Старуха не любила своего зятя. Она говорила о нём: Фроим по занятию ломовой извозчик, и у него есть вороные лошади, но душа Фроима чернее, чем вороная масть его лошадей…











