bannerbanner
Крио
Крио

Полная версия

Крио

Язык: Русский
Год издания: 2017
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 10

Казалось, дни Стожарова сочтены, с чем его и отослали в Москву – чтоб он в лазарете дух не испустил. Не тут-то было; сразу по прибытии Макар возглавил партийную подпольную работу Рогожского района, направил в Государственную Думу письмо, осуждающее действия правительства, и провел ряд летучих секретных заседаний райкома с делегатами от заводов и фабрик – в чайной Горяченкова (Банный переулок), в чайной Конопелько (Николо-Ямской), в чайной напротив Товарной станции по Курской железной дороге (Владимирское шоссе), в школе на Калитниковском кладбище при Бойнях (ответственная – учительница Половинкина), потом Большая Андроньевская – угол 3-й Рогожской улицы, внизу лавка Финникова, еще один явочный адресок – за Калитниковским кладбищем, в Аненгофской роще и в Тюйфелевой роще около деревни Кожухово.

Провал за провалом сопровождали его уверенную революционную поступь. По всем рогожским чайным катилась волна арестов, разгромлена нелегальная типография, где Стожаров печатал на гектографе будоражащие листовки собственного сочинения и распространял их с шальным размахом. Целиком арестована социал-демократическая организация Губкина – Кузнецова, Гужона. Макар приговорен к трем годам каторги в Сольвычегодске.

Двести ссыльных, в том числе и Стожаров, брели до Савеловского вокзала по улицам, волоча за собой кандалы, с трудом переставляя ноги в “браслетах”, что он описывает с юмором, подтрунивая над своими мучителями.


“Здорово, Вася! Поздравляю с прошедшей Масленицей. Что же Вы ничего не пишете? Пиши и пришли финансов поскорей. Ибо у меня очень плохи материальные обстоятельства, – шлет Макар брату открытое письмо-фотографию из места своего предписания в Самарканд. – Новости такие: после 5-месячного заключения приехал в Сольвычегодск на 3 года, по прошествии которых пойду в солдаты дослуживать.

Буду ждать ответа и денег.

Мой адрес: г. Сольвычегодск Вологодской губернии,

политич. ссыльному Макару Макар. Стожарову”.

Правда, нигде я не нахожу свидетельств, что был у Макара Стожарова родной брат Василий. Однако, несмотря на зыбкость и двойственность этой ситуации, все-таки привожу его полностью, написанное с таким каллиграфическим мастерством – трудно поверить, что это письмо простого рабочего чаеразвески.

Довольно странно, что пишет он Василию Макаровичу Стожарову в Дом Губкина-Кузнецова. Но круглые печати – “Самаркандъ” и две “Сольвычегодскъ” (одна была сделана перлюстратором в почтовой конторе, и вторая, которая загасила марку Империи номиналом 3 копейки) – заставляют нас думать, что у Макара и впрямь был брат Василий, тоже чаеразвесчик, Василий Макарович Стожаров, только неясно, какими ветрами его занесло в цветущий изобильный знойный Бухарский край.

На лице открытки – фото Макара, потемневшая сепия смягчает строгие черты, но все равно видны огнемечущий взгляд, устремленный в революционное будущее, ситцевая рубашка застегнута на две верхние пуговки, чистый воротничок (будучи в ссылке Макар не опускался видом, одевался опрятно, модно, даже щеголевато), лицо округлилось и посвежело, мороз и солнце явно пошли ему на пользу. После тюрьмы и дальней дороги в Вологодскую губернию с “браслетами” на ногах Сольвычегодск оказался курортом: железистые воды, летом рыбалка в озере Солониха и реке Усолка, прогулки за грибами в лесок. (“Если отбросить предвзятость, – пишет Макар, – окажется, что зрелище это совершенно чарующее”.) О чем мечтать еще каторжанину? Да царский пенсион в 7 рублей 40 копеек помесячно.

На столе лежит газета, фокус размыт, камера сосредоточила свой взгляд на Макаре, в центре газеты чей-то портрет, похоже, что Николая Второго. Можно сказать про эту композицию так: царь в тумане, и я, Макар Стожаров, вижу его незавидное будущее.

Дал Макару эту газету его новый друг Степан Захаров (“Крот”), попавший сюда по тому же делу, одногодок Макара, мастер тактики уличных боев и фортификации, неутомимый борец с самодержавием, а также с “отзовистами”, “бойкотистами”, “ультиматистами”, “впередовцами”, “голосовцами”, “примиренцами”, “богостроителями”, “богоискателями”, “ликвидаторами”, меньшевиками, да и с большевиками он не соглашался по целому ряду вопросов.

Это была мятущаяся натура, постоянно обуреваемая жаждой пропустить стакан-другой, приверженная всему, что есть на свете непостоянного и зыбкого. Ни тюрьмы, ни каторга не оказали влияние на непоседливый нрав Захарова, ничто не могло сломить его прирожденную отвагу и обуздать пристрастие к перемене мест.

Почуяв властный зов неизвестно чего, Захаров без всякого сожаленья бросал насиженные места – будь то Таганка, Бутырка или Кресты, и бежал куда глаза глядят, не разбирая дороги. А философия, которую он исповедовал, как это понимал Макар, не вписывалась ни в эмпириомонизм, ни в Категорический императив.

– Никто не знает, зачем мы приходим в этот мир, – говорил Степан, откупоривая бутылку. – Разве только чтобы увидеть красоту той свободы, которую мы никогда не сможем понять и контролировать!

– Садись, – говорил он Макару. – Возьми стакан и садись.

Потом он клал руку на коротко остриженную голову Макара и говорил:

– Молчи.

Стожаров молчал, сжимая в руке граненый стограммовый стакан, они выпивали. Степан говорил о революции, о войне, о новой эре человечества, о счастье, о смерти. Суть его размашистых проповедей временами ускользала от Макара, чья вселенная полна была разумного созидания и пронизана миллионами связующих нитей. Как ни противоречил подобному мировоззрению ужас бытия и круг личных мытарств деда, он всегда прозревал сквозь эти случайные завесы и наслоения мировую гармонию.

Его собутыльник же – занятный, дружелюбный, способный из блохи голенище выкроить, с большими артистическими задатками, видел в сердцевине мироустройства сплошную бессмыслицу, хаос и распад. Он весело рассуждал об этом, по-своему остроумно, так что к концу пирушки Гармония Макара и Хаос Захарова сплавлялись в какой-то странный и непонятный гибрид, а ноздри у собеседников становились черные от копотных керосинок. (Стеша говорила, никто так не повлиял на представление Макара об универсуме, ни Бубнов, ни Бухарин, ни даже Ленин с Энгельсом и Марксом, как этот залетный политкаторжанин Захаров. “Он что-то знал, – таинственно говорила Стеша, – и в этом смысле стал Предтечей того Макара Стожарова, который очистился от всех помрачений”.)

Пир сольвычегодских мудрецов продолжался до тех пор, пока они не приканчивали бутылку самогона.

– Всё. Пусто, – говорил Захаров.

– Что? – спрашивал Макар.

– ВСЁ. Чего ни возьми.

– Вот я сижу перед тобой, – уточнял Макар. – И что, я пустое место?

– Да, – отвечал Захаров.

– Я не существую?

– Нет.

– А ты?

– Я тоже.

После чего Макар с Предтечей выходили во двор, усаживались на лавку и пели, крепко обнявшись, песнь о бессмысленности и светоносности жизни.

Как-то Степа привел Макара в дом вдовы Кузаковой познакомить его с одним авторитетом, ссыльным с Кавказа по имени Коба. Когда они зашли в горницу, Макар увидел невысокого чернявого господина, склоненного над огромной картой звездного неба. Коба сразу не заметил гостей, он был так погружен в изучение созвездий и расположение планет, – Степану пришлось кашлянуть, чтобы привлечь внимание постояльца.

– А, товарищ Захаров, проходи, дорогой, гостем будешь, – произнес Коба.

– Это Макар Стожаров, недавно по этапу прибыл, – представил своего спутника Степан.

Коба выпрямился и подал ему руку, небольшую и теплую, вроде как слепленную из теста для хачапури, вспоминал потом Стожаров, а глаза Кобы показались ему двумя черными дырочками, в которых он узрел что-то опасное, тревожно стало на душе, мутно.

– Не волнуйся, Макар Стожаров, скоро тюрьма падет и придет время Ворона, о котором писал товарищ Зороастр, вот, смотри – Уран переходит из Овна в Тельца, – сказал Коба, подвел его к столу, простер левую руку над картой, потом растопырил пальцы и быстро их сжал, как будто поймал чижа.

– Констелляции неисчислимых, непостижимых, великих звезд – все здесь, и ты, Макар, тоже в этих звездах весь посчитан, – произнес мягким голосом Коба и добавил, обращаясь к ним обоим: – В ночь на пятницу в доме Григорова – собрание. Все наши будут.

Но Захаров не стал дожидаться пятницы.

Явившись утром с проверкой, полицейский надзиратель не обнаружил Захарова на месте: хозяйка сказала, что дома нет ни постояльца, ни его личных вещей. Квартирная плата на столе под салфеткой красноречиво указывала на то, что квартирант выбыл совсем.

Информируя начальника Вологодского ГЖУ, уездный исправник А.В.Бачурихин писал в рапорте об исчезновении: “Сообщаю Вашему высокоблагородию, что состоящий в городе Сольвычегодске под гласным надзором полиции Степан Степанов Захаров бесследно исчез из-под надзора полиции. При том, что за последнее время проживания в г. Сольвычегодске Захаров состоял под усиленным наблюдением с целью недопущения побега, а проверка его наличия производилась не один, а два раза в день. Присовокупляю, – доносил рапортом исправник, – что кроме денег за проживание, беглец оставил письменный документ неясного содержания: «Макар! Кони взбесились, и их уже не удержать. Понятно, что кони несутся в пропасть. Но мы не знаем, сколько до этой пропасти осталось…»”


Перед железнодорожным вокзалом Витебска, на Соборной и Ратушной площадях толпился народ, уставившись в небеса. Там, на большой высоте (определить ее, конечно, страшно трудно, большинство утверждали: не ниже версты) четко вырисовывался сигаровидный летательный аппарат, при желании можно было разглядеть корзину, а в ней – пассажиров.

Что за дирижабль, откуда он, куда путь держит, осталось неизвестным.

В публике загадочный полет вызвал много толков: вспоминали, как дня два назад, по телеграфным сообщениям, “таинственный дирижабль” появился над Минском. Те, кто благополучно прошляпил это событие, жадно выпытывали у очевидцев подробности о дирижабле, стараясь понять – не шутка ли это, не газетная утка? Появился летательный аппарат около девяти часов вечера, двигался к мужской Александровской гимназии и скрылся через полчаса в юго-восточном направлении.

Как раз Ботик забежал к Марусе. Он обнимал ее у открытого окна – май, конец мая, липа, белая голубка, шиповник, мешок с овсом, привязанный к голове лошади… Теплый ветер трепал занавеску.

– Слушай, мы непрерывно целовались, – говорил мне Ботик, – мы даже целовались в церкви, за что Марусю чуть не выгнали из гимназии. Нас выручило только то, что ее мама работала учительницей. Была б наша воля, мы только бы любили друг друга, забросив весь этот тягостный мир с его скверными новостями. Нам так хотелось жить, просто жить, от избытка любви мы вообще забыли, что такое зло, куда уж стремиться отвратить неотвратимое! Тем райским летом с золотым платаном и кипарисом в окне мы были настолько связаны друг с другом! Какой нам бросает вызов жизнь, позволив ощутить восторг невыносимой силы, когда и время уже не время, и пространство не пространство, а эта нетвердая зыбкая почва плывет и шатается у тебя под ногами!

Так они стояли, всё глубже погружаясь в водоворот своей любви, вдруг Ботик замер, как он обычно замирал, когда видел что-то необъяснимое. Маруся обернулась, и они оба воззрились на проплывающий мимо дирижабль.

На кожаном ремешке на стенке висел армейский бинокль отца Маруси, капитана первого ранга, погибшего под японским огнем у острова Цусима. Отличный бинокль, в жестком кофре коричневом с пуговичной петлей и компасом на крышке кофра, с медными заклепками и латунным обводом с инициалами Е.О.Н. – Ефим Оскарович Небесный. Его фотографический портрет размещался над биноклем и сверху пристально и строго посматривал на Ботика. Зато на свою Марусю Ефим Оскарович глядел с портрета ласково, чуть ли не с улыбкой. Да и суровый взгляд его на Борю со временем смягчился и потеплел. Это был добрый, умный, интеллигентный человек, отважный и смекалистый, о нем у нас еще речь впереди.

– Хотя сгущались сумерки, – говорил Ботик, – в хороший полевой бинокль Цейса восьмикратного увеличения я разглядел дирижабль во всех деталях. Отчетливо видны были нижняя часть сигарообразной формы и квадратные окошки. Дирижабль эволюционировал, то поднимаясь, то снижаясь, пока стремительно не съехал вниз, как по ледяной горке, и не скрылся за Гуторовским мостом.

– Если бы такой дирижабль помаячил хоть над малюсеньким германским городком, – спустя полвека удивлялся Ботик, – вся Германия бы переполошилась! Австрийские ищейки бросились бы ловить иноземных шпиков, отследили дирижабль и арестовали пассажиров! А мы знай себе гадали на кофейной гуще, что это было – дирижабль-реклама? зонд метеорологической обсерватории? Кстати, в Витебске под покровом ужасной тайны строился дирижабль. Это каждая собака знала. Но он вечно был в стадии сборки, он и сейчас еще не готов, я уверен.

– Таинственный дирижабль пролетел тогда над нами, – говорил Боря. – Но какая красота, какое могущество, – бормотал он, – завоевать воздух – и во всех отношениях… на все времена… так и остаться недосягаемым… даже неоткрытым…


Эта река, дерево, камень, узнаю ли я это место, если снова приду сюда? Эту дощатую эстраду, покрашенную масляной краской песчаного цвета, “ракушку”, где Блюмкин играл на своем неразлучном кларнете и на подержанной трубе, которую отдал ему Биньомин Криворот, да в придачу всучил архаичный корнет, но не насовсем, а на пробу.

Биня импровизировал на всем, что под руку попадет, пел как птица и сочинял музыку как Бах. На звучном тенор-саксофоне с его богатым слегка сумрачным тембром он мог передать полный диапазон чувств – от пика блаженства до пучины страдания. Причем в каждое соло Биня вмещал весь спектр эмоций, не оставляя за бортом ни одной.

В мечтах он видел Йошку рвущим публику в клочья инструменталистом, ибо ни у кого не встречал настолько теплого звучания кларнета, ясной фразировки, чистого ритма. Правда, местами малыш чуть сумбурен, но какие его годы! Деревянные – флейту, гобой – он осваивал с лету. Из медных мальчишке приглянулась валторна, но истинной страстью стала труба. Впрочем, играя на трубе, он слишком раздувал шею, чем доводил Криворота до белого каления: небесная доброта в маэстро уживалась с необузданной вспыльчивостью.

– Нет, вы видали индюка? – орал Криворот. – Раздул шею, значит, перекрыл горло. Дыши, сукин сын, или я задушу тебя собственными руками, как Отелло Дездемону!

К назначенному часу пространство перед эстрадой заполнялось публикой. Жены булочника, извозчика, мясника и грузчика, чинные толстосумы и разные охламоны, а также представители высшего сословия – письмоводитель с тросточкой, городничий штабс-капитан Леонард Иванович Готфрид, бургомистр, коллежский асессор, слегка выпивший уездный казначей, титулярный советник, словом, все, кого мой прадед Филя обеспечивал кухонной утварью, рассаживались перед эстрадой. Даже сам секретарь городского старосты Елеазар Вениаминович Блиодухо, теплыми вечерами выгуливая почтенную супругу Евну Иоселевну Шапиру, пристраивался посерединке на первом ряду.

– Помню, мы потешались над мучником Нахманом, великаном с длинными седыми усами и шевелюрой, будто обсыпанной мукой, – рассказывал мне Ботик. – Его жена Геня вечно канителится, а после мечется в проходе – ищет Нахмана. Тот ей: “Геня, вот он я, ты ослепла?” “Даже если я ослепла, Нахман, – отвечала бойкая Геня, – я найду тебя по запаху чеснока!”

Шум, гам, смех, завязывалась оживленная беседа о всякой всячине, о делах в синагоге, о мировых вопросах, ну и – разумеется – о войне. В Европе грянула война, такие новости в Витебске разносятся со скоростью света.

– Какой-то Гаврила Принцип, боснийский серб (слава богу, не еврей!) убил австрийского герцога Франца Фердинанда!

– Берите выше! Он был не герцог, а эрцгерцог!

– Так тем более! Вильгельм сразу намекнул австриякам: будете устраивать заваруху – мы вас поддержим.

– Какая-то Сербия! Что за важность!

– Только бы не подожгли Россию и нас вместе с нею!

– Упаси господь!

– Уж твою-то мясную лавочку, Мовша, вряд ли кайзер не приметит!

Все вокруг испускало густой оранжевый свет – и солнечный закат, и листья, и вода, и липы, и серые облака. А когда Иона подносил к губам кларнет, появлялась Асенька. Она садилась на край отдаленной скамейки или стояла, прислонившись к стволу, чувствуя спиной его шершавую поверхность, изредка поглядывая на Иону влюбленными глазами.

Ботик точно не помнил, что такого играл тогда его приятель, какой-то паштет из еврейских песенок, но всем казалось, не только Асеньке, у них крылья вырастают и они кружат в воздухе вольными птицами.

Там еще был смешной аккомпаниатор – слепой аккордеонист Миха Трещалов, ему поставили стул в шести шагах, Миха отсчитал шесть шагов, да не рассчитал и сел мимо стула. Это очень позабавило публику. А он парень озорной, веселый, как пошел наяривать “Уральскую плясовую”.

– Хоть вы и евреи, – кричит, – а все равно не удержитесь – кинетесь в пляс!

Третий – балалаечник Ури. У этого был конек – “Рапсодия” Листа. Когда Уриэль исполнял ее на балалайке, плакали даже темные личности без определенных занятий.

А уж к разогретой публике при полном аншлаге являлся в сиянье славы непревзойденный Биньомин Криворот в благородно поношенном фраке, более или менее белой манишке с бабочкой и видавшей как упоительные, так и безотрадные виды черной широкополой шляпе. Сам этот молчаливый выход маэстро уже звучал музыкой в ушах благодарных посетителей Городского сада.

Как Биньомин царил на сцене с саксофоном в бледных чутких руках с голубыми прожилками, кумир Витебска, слегка покачиваясь в такт пронзительной, печальной, потусторонней увертюре той самой трубы, которую с неслыханной щедростью презентовал Йошке Блюмкину, за что Йошка обязан ему по гроб жизни!

Что ж, мальчик дул в нее безоглядно, самозабвенно, стараясь не напрягать шею и создавая атмосферу глубокой меланхолии. Звук медной трубы, приглушенной сурдинкой, медленно затухал… Вдруг – бах-ба-бах! – резкий взрыв – громогласные фанфары, производимые Ури на балалайке и Михой Трещаловым на аккордеоне.

А из этой какофонии в недрах ракушки рождался и нарастал невыразимо прекрасный звук тенор-саксофона – грустный и величественный, устремленный ввысь, в таинственную бесконечность.

– К тому же Биньомин чарующе пел, – говорил мне Ботик. – Особенно одну песню я никогда не забуду, он распевал ее сипловатым голосом на идише, но лет пятнадцать спустя мне посчастливилось услышать то же самое в Нью-Йорке на Манхэттене – от черного немого музыканта на углу 44-й, тот играл на покоцанной золоченой трубе. Я спросил, как его зовут, но он только улыбнулся белыми зубами. Если б я смог, я тебе напел, и ты сразу бы ее узнала:

Целуй меня быстрей, пока мы что-то чувствуем,Обними меня крепче и не отпускай.Ведь неизвестно, что будет завтра.Любовь может улететь, оставив только боль.Целуй меня быстрей, ведь я так тебя люблю!

Вот фотоальбом, распавшийся на отдельные листы из плотной черной бумаги, бумага тает, кусочки ее осыпают стол, как черный пепел, такая эта бумага старая. Да и сама жизнь Ботика распадается на отдельные эпизоды, никак их не связать воедино.

История гласит, что наш Ботик в своих зарубежных командировках торговал пушниной и текстилем, а также промышлял закупками оборудования для советских фабрик. Вероятно, он оставался при службе, никто не отобрал его парабеллум, красная корочка лежала в шкатулке на бюро. Но Советской Республике позарез нужны были краны, машины, станки, начиналась эпоха индустриализации. И нашего Ботика партия призвала на это архиважное дело, скорей всего, совершенно секретное, поэтому о его пребывании в Соединенных Штатах история умалчивает.

Все-таки уму непостижимо – как жокей и конный акробат, потом – чоновец, воевавший с прибайкальскими кулаками-партизанами, в одночасье сделался элегантным джентльменом в длинном твидовом пальто, высокой шляпе с подхватом и в начищенных штиблетах. Что ж, если ты начал цирковым, то в дальнейшем сможешь обернуться хоть папой римским!

Даже Блюмкин узнал друга не сразу, когда Боря спокойно и неторопливо приблизился к нему, будто бы просто попросить автограф у артиста, хотя в душе творилось чёрт-те что! В зале гвалт стоял – страшный, рассказывал потом Ботик, и какой-то старикашечка сухонький, пейсатый, в длиннополом кафтане, эмигрант, видимо, из наших мест, словно почуял земляка и все кричал мне в самое ухо:

– Слушайте, это поразительно: еврейчик – и так спелся с этими ниггерами!

Любимая женщина Блюмкина, Дот Сламин Белл, руководитель военного духового оркестра, тоже чернокожая, мэйдэлэ[2] Иона звал свою любимую женщину, Ботик ее не видел, но можно себе представить!

И хотя в оркестре знойной Сламин Белл бряцали сплошь молодцеватые бравые парни, готовые ради улыбки Дороти перевернуть мир, она очертя голову влюбилась в Иону. Ступив на американский континент, он несколько месяцев трубил с этими вояками, сводя с ума дирижера. Ей нравилось, что, в отличие от ее файтеров, Джеймс играл на трубе так же плавно и грациозно, как на скрипке.

Годы в Америке оставили в альбоме лишь зеленоватую открытку с изображением Ниагарского водопада и триумфальный Борин портрет, мы называем его: “Эмпайр-Стейт-Билдинг на фоне Ботика”.

Зато оба путешествия на пароходах в Америку и обратно запечатлены обширно и обстоятельно. Особенно возвращение домой на борту сверкающей трансатлантической “Европы”, награжденной в 1930 году Голубой лентой за самый быстрый переход “пруда” (27,6 узла в час!).

На одной из фотографий черного альбома интернациональная компания пассажиров “Европы” дружно сдвинула кружки пива. Под потолком заполаскивают гирлянды бело-голубых баварских флажков, у плаката с черным козлом и надписью “Munchener Bockbier” стоят Ботик с Ангелиной, на ней плоская сине-желтая шапочка с козырьком. Дети уже спят, а взрослые празднуют Октоберфест.

Путь они держали в Москву, захватив с собой из Америки ни много ни мало автомобиль “Форд”, холодильник, чемодан одежды, складную елку и много чего по мелочи, накопили добра. Среди их бесценного багажа царила радиола, и, видит бог, она заслужила, чтобы мы рассказали вкратце ее удивительную биографию.


Возможно, это был первый многоканальный приемник в Советском Союзе. И для Америки, скорей всего, он был тоже редкостью. А главное, это непостижимое устройство венчал граммофон. Над радиолой приподнималась коричневая столешница, похожая на крышку рояля, и в углублении, выстеленном черным бархатом, словно жемчужина в темной раковине, таился проигрыватель. Там же имелось место для пластинок. Ты их выстраивал в определенном порядке, и они автоматически друг за другом по мере проигрывания ложились на вертушку. Да еще сами переворачивались с боку на бок без всякого человеческого вмешательства! Конечно, это было для всех в диковинку.

По субботам к ним гости приходили, усаживались за стол, потом начинались танцы. Боря поднабрался там, за границей: танго, шимми, тустеп и прочее, но коньком у него был медленный фокстрот – все просто заходились от восторга, когда он двигался с какой-нибудь нескладной тетушкой по комнате скользящим длинным шагом.

Утром двадцать второго июня 1941 года Ботик слушал немецкую волну, угрюмо ходил из угла в угол.

– Сейчас вы такое услышите! – он повторял. – Сейчас вы такое услышите…

– Что? Что?!! – спрашивала его Асенька.

Ближе к полудню Молотов объявил о войне.

– И мы почему-то пошли на станцию, – рассказывала потом Ася. – Магазин был закрыт, на двери висел замок, а под замком сидел мужчина и твердил как заклинание: “черняшка” сделает все, “черняшка” спасет всех…

Многие годы радиола прекрасно работала, за исключением пяти военных лет, когда из нее вынули механизм, Гера точно не помнил, что там было, в общем, всё из нее вынули и отвезли в Мытищи, чтобы не слушали разные провокационные сообщения вражеских голосов, снижающих наш боевой советский дух. А через пять лет с грехом пополам отдали.

И снова на волне Вены звучал Штраус, музыка делала неразделимым тебя с темнотой неба и шумом сосен за окном. Но если с ней что-то случалось, то очень трудно было найти мастера, никто не разбирался в ее устройстве. Пока Ботику не порекомендовали одного молодого человека, Всеволод его звали, он жил в маленьком домике на станции Валентиновка, в скромной семье. (“Мы-то были пижоны…” – Гера добавлял.) Сева приходил, чинил их заморскую радиолу и всегда отказывался от денег за ремонт. Он так и сказал им: “Больше чтобы не возникал разговор о деньгах, но всегда меня зовите, если что!” Он просто получал удовольствие от соприкосновения с этим инопланетным аппаратом.

После войны Сева окончил авиационный институт и стал крупнейшим специалистом по космическим двигателям и гидромеханике планетных атмосфер, лауреатом Ленинской и Государственных премий, заместителем главного конструктора ОКБ Королева – академик Авдуевский Всеволод Сергеевич, может, кто-то слышал…

На страницу:
8 из 10