
Полная версия

Иван Павлюков
Как в старой сказке
Пролог
Говорят, будто зло – прерогатива человека, что природа слепа и безразлична. Врут.
Зло пропитало мир глубже, чем соль морскую воду. Оно тяжело пульсирует в жилах старых деревьев, шелестит шершавым шепотом листьев в безветренную ночь, наполняет затхлой сыростью глубины колодцев, где застоявшаяся вода покрылась скользкой пленкой с запахом меди и тоски. И когда его становится слишком много – оно выходит.
Как слежавшиеся перья протыкают подушку, как корни ивы раскалывают камень – так и тьма прорывает плёнку реальности.
Полночь отзвонила давно. Отец Никодим задул последнюю свечу в часовне, перекрестил потемневшие лики святых и вышел в ночь.
Деревня утонула в сонном, почти осязаемом молоке тумана. В домах на западных сопках, поросших душистыми травами, что так любят собирать местные жители, кое-где еще горел свет, лаяли собаки, а на восточной стороне, в низине, у самого леса, царила непроглядная тьма, было тихо и безветренно.
Держа в руках сверток, что принесла с утра сердобольная старушка, отец Никодим спускался к реке, по влажным от росы тропам к окраине подступающей тайги, где стоял его дом. Сверток в руке отсырел и налился свинцовой тяжестью, от него тянуло приторной пыльцой ромашки и удушающей тоской нафталина – букет старинного сундука, в котором хранятся умершие вещи, и этот запах заставлял сердце сжиматься, как промокшая бумага.
Дом отца Никодима, внешне ничем не отличающийся от среднестатистического деревенского домика, был построен еще его прапрадедом на краю хлебного поля, от которого в нынешнее время остался маленький клочок, да и тот местами порос бурьяном. Во дворе – немногочисленные постройки – сараюшка с инструментами, да покосившийся амбар, последний раз видавший зерна в позапрошлом году.
Отец Никодим, уставший, ввалился в дом. Снял сапоги, и не раздевшись рухнул на кровать.
Он крепко спал. Свернувшись калачиком, он видел сны, улыбался и иногда даже похрюкивал от удовольствия.
Он был молод и полон сил. Светило яркое Солнце, дул легкий ветер, изумрудная трава благоухала сотнями сладких ароматов, со стороны леса доносилось пение птиц… нет не птиц! Это были женские голоса! Они звали его по имени, ласкали слух, манили к себе, и он шел к ним.
Грудь распирало от восторга, кровь от счастья пульсировала в висках в такт пению, а кожа на руках покрылась мурашками и сладко покалывала.
Он стоял средь молодых берез. Обнаженные молодые девы вели вокруг него хоровод, пели «Каравай», то приближаясь к нему и касаясь его молодого и горячего тела во всех местах, то отдаляясь, позволяя ему насладиться их красотой.
– Каравай, каравай, кого хочешь…
«МЯУ!» – громкое мяуканье разрушило весь сон, разбивая его на мелкие осколки.
«МЯУ!» – звук разорвал тишину так резко, что отец Никодим ощутил как по спине пробежал холод.
Он вскочил с кровати, когда что-то влажное и шершавое лизнуло его пятку. Сердце ударило в ребра, выталкивая из груди хриплый вздох.
«Кошка? Васька издох уж как десять лет назад, я сам закапывал»
– Кыс, кыс! – его голос прозвучал неестественно высоко, почти детским писком.
Тишина.
Потом шорох за печкой, будто кто-то ковырял когтями гнилые доски, выскребая труху. Метла упала с глухим стуком, и тут же, будто ее подхватила невидимая рука, задрожала и, цокая прутьями как многоножка, уползла за печь.
– Эй. – хрипло бросил отец Никодим в темноту.
Ответ пришёл слишком близко – прямо в ухо, обжигая слух горячим перегаром тления:
– Исгаладал штарый… шуплый штал.
Это был ее голос. Он узнал бы его из тысячи – этот шепелявый призвук, будто язык слишком большой для рта. Так говорила его покойная жена.
– Пакармлю тебя… Хлебушкам тваим лубимым. Ишпеку. – слова капали, как расплавленный воск, прилипая к барабанным перепонкам.
Отец Никодим отпрянул, ударившись спиной о стену. Холодная влага проступила на лбу, слюна во рту вдруг стала густой, как кисель.
– Так не из чего… – выронил он.
Из-за печи высунулось нечто – скрипучее , одеревеневшее. Это была рука – точнее, то, что от неё осталось: кости, почерневшие как мокрая гниль на пне, были испещрены сетью тончайших трещин, из которых сочилась желтоватая жижа, и обтянуты пергаментной кожей, с полосками запёкшейся крови между суставами. Вместо кисти – метла, приросшая к запястью живыми белыми нитями грибка.
– А я по коробу поскребла! – голос взвизгнул, превращаясь в птичий клёкот. – По сусеку помела!
Она вышла вся. Голая. Выползла, как огромный паук. Ее костлявые конечности скребли по полу. Рёбра выпирали, протыкая сгнившую кожу. Вместо глаз – дымчатые шарики застывшего гноя.
– Ща, будет тебе хлебушек!
Громкий истерический смех ударил по комнате. Глиняный кувшин на столе лопнул. Стекла в окнах сковало морозными узорами. Мир закружился, и отец Никодим потерял сознание.
Он очнулся на полу. Все еще в ночной темноте, он лежал в луже склизкой и липкой жижи. Никого рядом не было. По крайней мере ему хотелось в это верить.
Это был сон. Кошмар. Он упал с кровати и обделался. И не такое бывает на старости лет.
Кошмар.
Отец Никодим попытался встать зацепившись за край кровати.
«Мертвая бабка. Приснится же такое…Хлебушек…»
И тут он понял, что ощущает запах свежего хлеба. Приятный теплый аромат, который он так любил с самого детства. Хлеб на сметане, да с травами… или нет? Отец Никодим принюхался. К запаху хлеба примешивался еще какой-то, кислый, мерзкий запах. И с каждым мгновением он становился сильнее, и вот уже хлебом то совсем не пахнет.
В нос ударил запах кислого, сгнившего теста, поросшего слоем плесени и грибов. С ним череда новых запахов – свежей крови, сгнившего мяса, сгоревшей шерсти.
Отец Никодим с трудом оторвал спину от липкого пола. Медленно, позвонок за позвонком, он поднялся, оперся о кровать. И замер. Из печи, словно из кадушки, выползало тесто и падало громкими шлепками на пол, формируя округлую массу. Оно лезло и лезло, бледно-зеленое, с булькающими, лопающимися с мокрым хлопком пузырями, из которых сочилась черная, вязкая жидкость, пахнущая как прокисшая каша, с грязью, с кровью, сочившейся со складок, с вываливающимися частями тел лесных животных. Лезло, пока не сложилось в огромный ком, высотой с человека.
Желудок вывернуло наружу судорожной, обжигающей кислой волной, но он продолжал молча смотреть на происходящее. Кошмар не закончился. Он еще спит!
Мерзкий ком зашевелился. Одна большая складка расползлась поперек этой кучи, раскрылась, выпуская наружу тошнотворные испарения. Чуть выше образовались два огромных пузыря, лопнувших одномоментно с громким хлопком. На их месте торчали головы. Одна – обглоданная заячья, вторая – сгнившая голова покойной жены.
Из нижней складки вырвался стон – влажный, булькающий, будто из горла утопленника – и вся масса заколебалась, зашевелилась, поползла в его сторону.
Губы отца Никодима шептали молитву, но язык прилип к небу, шершавый и огромный. Во рту пересохло так, будто он наглотался пепла из той самой печи. Тесто-чудовище дышало на него зловонием забродившего кваса, и с каждым выдохом мириады мельчайших спор впивались в лицо как иголки крапивы, и на месте их уколов мгновенно вспухали черные, бархатистые пятна.
– Ииияяяяя….. – простонала рожа, – Аааааат баааабшки ушооол…
Отец Никодим взвизгнул. Тьма сомкнулась над ним.
Где-то в сотнях километров от этого места хватая ртом воздух, резко проснулась Лиза. Комната была теплой, обычной – никаких мертвецов, никакой печи, только слабый привкус хлеба на губах, как после съеденной сдобной булки, но этот вкус мгновенно перебила горечь и затхлость, словно она лизнула старый ковер.
– Приснится же такое. – прошептала она, поглаживая живот, и встала к окну.
За стеклом моросил дождь. А где-то далеко – там, куда ей предстояло в скором времени ехать – вспыхнула одинокая церковная свеча. И в тот же миг, под ладонью, ребенок внутри нее впервые толкнулся в ответ, не мягким плавным движением, а резким точечным ударом, словно изнутри по ребрам стукнули сухим сучком.
Глава 1. Гордеев.
Сначала – тишина.
Потом – стук.
Капля.
Ещё капля.
Они падали на металлический подоконник за окном – не звонко, не ритмично, а глухо, устало: «тук… тук…», будто в темноте кто-то отсчитывал оставшиеся удары его сердца.
Максим Гордеев не открывал глаз.
Он знал: если откроет, мир рванётся вперёд, закружится, перевернётся, и всё, что он сдерживал внутри, вырвется наружу. А он не хотел. Не сейчас. Не здесь.
Но тело не слушалось.
Голова раскалывалась, но не от похмелья. Это было хуже. Это была та самая боль, что жила в нём годами, и алкоголь лишь на время заглушал её, как вата в ушах. Теперь вата промокла, и боль вернулась – острая, точёная, как лезвие между глаз.
Он лежал на полу. Не на кровати, не на диване – на голом паркете, покрытом пылью и крошками чего-то, что вчера казалось едой. Спина ныла от холода и твёрдости. Правое плечо онемело, будто его вывернули из сустава. Рёбра, особенно с левой стороны, впивались в легкие на каждом вдохе, превращая его в короткий колючий укол.
«Дрался. Опять». – Он попытался вспомнить.
Улица? Нет.
Бар? Скорее всего. Там, где его уже знают по имени и не спрашивают, за что пьёт.
Гордеев дрался в баре. Вот уже пять лет он на пенсии и раз в неделю напивается до беспамятства.
Не из-за скуки. Не из-за одиночества.
А потому что в трезвом состоянии ему слышны крики тех, кого он не смог защитить.
Глаза сами собой закатились. Перед внутренним взором мелькнули лица:
Жена. Шлет воздушный поцелуй.
Дочка. Машет. Смеется.
И третий… Тот, чье лицо он видит только в кошмарах.
Он застонал – не от боли, а от стыда.
А вокруг тишина.
Только дождь.
Только пульс в висках.
Только собственное дыхание – хриплое, прерывистое, будто он уже умирает.
Он нащупал карман джинсов. Сигареты. Последняя. Зажигалка не работала – мокрая или разбитая. Он попытался чиркнуть ещё раз. И ещё. На четвёртый вспыхнул слабый огонёк.
Затянулся. Дым обжёг горло, но в груди стало чуть легче, не физически, а как будто он снова почувствовал себя человеком, а не мешком с костями и болью.
Теперь он открыл глаза. Медленно. Осторожно.
Комната не закружилась. Не рухнула. Просто стояла, холодная, чужая, с деревянными панелями на стенах и массивным дубовым столом посреди. На стене – портрет президента. Взгляд строгий, почти отцовский.
«Ты же был лучшим», – казалось, говорил он. – «А теперь, что?»
Гордеев кивнул.
– Я понял, – прохрипел он. – Больше не буду…
Но даже он сам не поверил этим словам.
Докурив, он попытался сесть.
Сначала локти упёрлись в пол, пальцы впились в доски, будто цепляясь за последнюю опору перед пропастью. Потом напряглась спина, и мышцы задрожали, как перетянутые струны. Голова закружилась, не от слабости, а от внезапного наплыва звука: где-то вдалеке гудел чайник, скрипнула дверь, за окном залаяла собака.
Где я?
Память возвращалась клочьями, как старая плёнка, перепачканная грязью.
«Саня…» – подумал он.
Вспомнилось: бар, дождь, затем – кабинет. Саня у двери. И его усталые, пронзительные глаза, в которых читалось одно: «Ну что, старик, допился?»
Потом бутылка коньяка. Не одна. Потом крик. Его собственный. После – тьма.
Потёр лицо. На щеке – запёкшаяся кровь. На губе – трещина. Дрался не с кем-то. Дрался с самим собой.
На стуле – его куртка, сложенная так, будто её положил не пьяный, а человек, который всё ещё верит, что Гордеев может встать и уйти достойно.Огляделся. Кабинет был чистым. Слишком чистым для ночи, которую он провёл. На столе – ни бутылок, ни стаканов. Только папка, аккуратно положенная по центру.
Попытался встать. Ноги дрожали. Колени подкашивались. Но он удержался, опершись о край стола. В зеркале напротив – отражение: седые виски, мешки под глазами, взгляд – пустой, как у того, кого уже похоронили.
– Ну и урод…
Именно в этот момент дверь открылась.
На пороге стоял Александр Волков – начальник УВД области, бывший напарник, последний, кто ещё называл его «Макс» без горечи.
Он держал в руке две кружки. Из одной шёл пар.
Поставил кружку на стол, рядом с папкой.– Кофе, – сказал он, не здороваясь. – Чёрный. Без сахара. Как ты любишь.
– Или уже не любишь?
Гордеев не ответил. Просто смотрел на него как на призрака из прошлой жизни.
Саня вздохнул. Подошёл ближе. Осмотрел его с головы до ног.
– Живой, – констатировал он. – Значит, можно и говорить.
Он присел на край стола, будто не хотел задерживаться надолго.
– Прошлый раз ты обещал, что больше не будешь напиваться.
– Я… – начал Гордеев, но осёкся.
Что толку?
– Да ладно, – махнул Саня. – Я знаю, что ты скажешь. «Больше не буду». Как всегда.
Он помолчал. Потом тихо добавил:
– Но… я не могу тебя больше прикрывать. На меня и так уже косо смотрят.
Волков обошел стол и взял папку.
– У меня есть решение. Последнее. И, как мне кажется, единственное верное.
Он протянул папку Гордееву. Тот не спешил ее брать.
– Я предлагаю тебе вернуться, поработать немного, вспомнить, каково это – быть человеком.
– Зачем мне это? – Гордеев опустил взгляд на папку.
– Маленькая деревушка. В глуши. – продолжил Саня. – Белозерье. Поработаешь там хотя бы участковым, один на весь поселок.
Гордеев стоял, не шевелясь, и молчал.
Волков бросил папку на стол и направился к двери. Остановился.
– Я не хочу, чтобы тебя хоронили как алкаша, который умер в канаве. Я хочу знать, что мой друг прожил до глубокой старости…
– Зачем? – прохрипел Гордеев.
Волков постоял в дверях, пристально глядя на Гордеева.
– Кофе. Выпей. Полегчает.
И вышел.
Гордеев остался один.
Он посмотрел на кружку. Пар поднимался тонкой нитью. Потом на папку.
Он взял кофе. Горячий. Горький. Живой.
Сделал глоток. Поднял папку. И, не оглядываясь, вышел из кабинета – собирать вещи.
Квартира пахла затхлостью – той самой, что оседает в углах, когда в окнах годами не открывают форточки. Запах пыли, плесени и старого одиночества, которое уже не требует ни света, ни тепла.
Гордеев вошёл. Дверь захлопнулась с глухим щелчком – как крышка гроба.
Он постоял в прихожей, вслушиваясь в тишину. Не было ни звона посуды, ни детского смеха за стеной, ни голоса жены, зовущей к ужину. Была только тишина, тяжелая, как свинцовое покрывало. Та самая, что он годами пытался заглушить алкоголем.
Он прошёл в гостиную. На полу – пустые бутылки. На столе – пепельница, полная окурков. На подоконнике – слой пыли, такой толстый, что можно было писать пальцем.
И всё же его взгляд упал не на это.
А на фотоальбом, лежащий на книжной полке, будто его кто-то недавно трогал.
Он подошёл. Открыл.
Первая страница: он в новеньком мундире, молодой, с улыбкой, которой больше не будет. Жена – в белом, с глазами, полными будущего.
Последняя: дочка в тринадцать лет, с косичками и мороженым в руке. Смеется, не ведая, что это ее последнее лето.
Он не рыдал. Не сжал альбом до хруста. Просто смотрел. Лицо – каменное. Глаза – сухие. Боль уже не резала. Она осела, как пепел на дне камина.
Потом он заметил её – плюшевую лису с одним ухом, лежащую под диваном. Ту самую, что дочка носила повсюду, даже в школу. Он нагнулся, поднял. Провёл пальцем по вытертому носу.
– Прощай, лисичка. – беззвучно шевельнул губами и положил обратно в пыль, будто оставляя ее на старой, давно забытой могиле.
Он прошёл на кухню. Бутылка стояла на столе – наполовину полная. «Белуга». Его любимая.
Он взял её, и все его существо затрепетало в ожидании привычного спасительного огня. Он чувствовал, как тяжелеет рука, наливаясь свинцом старой слабости.
Поставил обратно. Ровно на тот же круглый след в пыли.
Не выпил. Смог не выпить. И это молчаливое «нет» отозвалось в тишине громче любого крика.
Бросил туда смену белья, тёплую фланелевую рубашку, ту, что жена сшила на Новый год, фонарь, складной нож, и, в самый низ, старую кожаную кобуру, потрескавшуюся, но ещё держащую форму. Пистолета в ней не было. Но сама кобура была укором: когда-то он служил закону, а не бутылке.В спальне он достал из шкафа старый армейский рюкзак. Потрёпанный, но крепкий.
Он застегнул рюкзак.
Окинул взглядом квартиру.
Света не включал. Но в темноте всё равно видел каждую трещину на обоях, каждый след от детской ладони на двери, каждый угол, где когда-то кипела жизнь.
Он вышел. Закрыл дверь. Не оглянулся.
Но на лестничной площадке, уже спустившись на ступеньку, остановился.
Постоял.
Потом тихо, почти шёпотом, сказал:
– Прощайте.
И пошёл вниз. К лодке. К Белозерью. Навстречу тишине.
Дождь, начавшийся с утра, не утихал. Для Гордеева он давно перестал быть просто дождем – это была плотная пелена, отделявшая его от остального мира, навязчивый фон его падения.
В такси он сидел, отгородившись от водителя рюкзаком. Мир за окном плыл, как размытая акварель: дома, фонари, чужие силуэты – всё расплывалось в бесформенное серое пятно. Его мозг, заточенный под детали, теперь отказывался их улавливать. В руках он держал папку. Непозволительно тонкую для дела, которое могло стать его последним.
– Набережная, пристань «Северная», – бросил он, глядя в окно, а не на водителя.
Тот кивнул, включил «шашечки» и молча тронулся. Ехать было недолго.
Гордеев открыл папку. Знакомый шрифт, казённые формулировки – безликая бюрократическая машина, перемалывающая чьи-то жизни в сухие строчки.
«Белозерье и прилегающие территории. Участковый пункт полиции №17.
Обслуживаемые населённые пункты:
– д. Белозерье (постоянное население 87 чел.)
– д. Высокая Гора (23 чел.)
– д. Лесная Пустынь (11 чел., преимущественно пенсионеры)
– п. Геологический (15 чел., сезонное пребывание)
– остров Старухин (необитаем, кроме летнего периода)
Примечание: все пункты связаны между собой лесными тропами и водными путями. Автодороги отсутствуют. Связь – спутниковая, нестабильная.»
«География отчаяния.» – промелькнуло у него. Он механически пересчитал общее количество душ, которые теперь формально были на его попечении. Меньше, чем в его бывшем отделе. Гордеев мысленно представил это не как тихую гавань, а как болото, куда его списали умирать.
Он перевернул страницу. Отчет об инцидентах читался как синопсис к дурному триллеру:
«– 2022: исчезновение охотника из Лесной Пустыни. Поиски безрезультатны.
– 2023: массовый уход скота в д. Белозерье. Животные найдены мёртвыми в болоте, без следов насильственной смерти.
– 2024 (май): жалобы от жителей на «ночные пения» и «странный хлеб», оставленный у ворот.
– 2024 (август): самовольное закрытие церкви в д. Белозерье. Священник, отец Никодим Федоров, прекратил выходить на связь.»
И финальный аккорд, выведенный красным: «Все обращения прекратились с 15 августа 2024. Ни одного звонка. Ни одного сообщения. Канал молчания»
Гордеев закрыл папку. В горле встал знакомый ком горечи – не алкогольной, а служебной. Привкус дела, от которого разум советует бежать. За окном, будто в подтверждение его мыслей, проплыл темный силуэт церкви с пустыми глазницами окон.
– Бред, – отрывисто выдохнул он, но где-то в глубине, под слоем апатии, шевельнулся тот самый холодный, цепкий интерес, что когда-то делал его лучшим.
Такси свернуло на набережную. Серая гладь реки сливалась с небом. У причала, на фоне этого безразличного пейзажа, качался старый катер. Одинокая фигура на корме казалась такое же частью этого уныния, как им сам дождь.
Расплатившись, Гордеев вышел под ледяные струи, моментально промочившие плечи. На секунду он обернулся. Город с его огнями и суетой оставался там – за пеленой дождя, за невидимой стеной.
Он сделал шаг вперёд – к лодке, к папке в руке, к имени пропавшего священника. Первый шаг в неизвестность, что ждала за поворотом реки.
Дождь хлестал по лицу, словно пытаясь смыть с него последние следы города. Гордеев подошёл к лодочнику – старику в промасленном плаще, с лицом, изборождённым морщинами, будто вырезанными ветром.
– В Белозерье? – спросил он, прижимая папку к куртке.
Старик кивнул, не глядя.
– Ждём ещё одного. Минут десять.
Махнул в сторону обшарпанного здания с вывеской «Речной вокзал».
– Там укройся. Уже сидит одна, девчушка в длинной юбке.
Гордеев кивнул и пошёл.
За спиной – плеск воды, скрип причала, бормотание старика, обращенное к реке – целый монолог о погоде и омутах.
Вокзал оказался грязноватой коморкой, застывшей в двадцатом веке. Воздух был спёртым и тяжёлым, вобрав в себя запахи сырого дерева, речной ржавчины и многолетнего безлюдья. Пахло, как в заколоченном сарае на заброшенной даче. В луче серого света из заляпанного окна плясала пыль. И в этом полумраке, у дальней стены, на скамье, с которой давно слезла краска, сиял необъяснимый островок покоя.
Девушка.
Молодая. В длинной тёмной юбке и бесформенной серой кофте с капюшоном, наброшенным на голову. Под грубым балахоном угадывалась чёткая округлость живота. Она сидела прямо, с книгой по анатомии в руках. Наушники в ушах, взгляд устремлён в страницу.
И все.
И этого было достаточно, чтобы на мгновение рассечь унылую пелену его мира. Не потому, что она была красива – хотя в тени капюшона угадывались тонкие черты и бледная кожа, – а потому что в ее позе, в погруженности в чтение, была та самая нормальность, которую он давно в себе похоронил.
В этом месте, в этом дожде, в этой глуши – она читала, будто сидела в университетской библиотеке. Казалось, даже воздух вокруг нее был чище, а свет – теплее. Будто она знала, куда едет. Будто не боялась.
Он заставил себя отвести взгляд, и серая реальность тотчас схлопнулась, вернув свою унылую тяжесть.
Привычка быть в одиночестве. Ему не с кем было разговаривать. И нечего было сказать.
Он прошёл к окну, достал сигареты – пустая пачка.
Чёрт.
Вышел обратно под дождь, зашагал к крошечному ларьку у причала. Купил самые дешёвые сигареты, в синей пачке, закурил у входа. Дождь стих на миг.
Из-за поворота дороги показались двое: лодочник, и мужчина в чёрном.
Священник.
Не по форме одежды, по осанке. По тому, как он держал чемодан: не как багаж, а как обязанность.
Лицо уставшее, но спокойное. Глаза – внимательные, будто уже видели всё, что можно увидеть.
– Ну, пошли, – крикнул лодочник Гордееву. – Все на месте!
Гордеев бросил окурок в лужу, вернулся в вокзал. Девушка уже сняла наушники. Закрыла книгу. Встала, сняв капюшон. Тёмные волосы выбились из небрежного пучка.
Они встретились взглядами – на секунду. Без слов. Без улыбки. Только усталость и вопрос: Кто ты?
Старик начал грузить вещи.Потом все трое вышли на причал. Лодка качалась у края, будто дышала.
Гордеев посмотрел на реку. На серую воду. На лес за поворотом, чёрный, непроходимый.
«Край ты мой заброшенный…», – пришла на ум строчка из стихотворения.
Он шагнул на борт. За ним – девушка. Потом – священник.
Лодка отчалила. Город остался позади.



