bannerbanner
Сломанный рай
Сломанный рай

Полная версия

Сломанный рай

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 11

«Они назвали смерть любовью.


Но любовь – это бунт, Елена.


И ты – её начало.»

Браслет мигнул и погас.


Запись оборвалась, оставив после себя гул —


будто кто-то шептал сквозь толщу стекла,


но я уже не могла разобрать слов.

На экране осталась лишь последняя надпись:

ПРОТОКОЛ №09-CH / ГУМАНИЗМ = ЗАЩИТА /


ОТКЛОНЕНИЯ = УДАЛЕНИЕ

Стерильная формула любви по-волгински.


Я провела пальцем по воздуху —


и почувствовала, как оттуда, из глубины голограммы


тянется не свет, а холод.

Когда экран погас, пространство не наполнилось тьмой —


оно осталось светлым, до омерзения чистым.


В этом белом сиянии толпа людей под куполом стояла неподвижно,


словно кто-то выключил у них способность мыслить.


Лица – гладкие, умытые, ровные, как лица из рекламы.


Ни одной морщины, ни одного случайного жеста.


Только синхронное дыхание, одинаковое, будто обученное одной ритмике.

Они глядели вверх – туда, где вновь вспыхнул огромный экран,


занявший половину небесного купола.


На нём медленно проявился Сергей Волгин.


Величественный, почти нереальный.


Чёрный костюм, серебряные глаза, голос, от которого дрожали даже световые панели.

– Граждане Москвы, — сказал он.


– Сегодня наш город отмечает четыре века с момента Спасения.


Четыре века – под покровом разума и любви.


Мы доказали, что человек не нуждается в страдании,


чтобы быть человечным.

Толпа замерла, а затем разразилась аплодисментами.


Не живыми – запрограммированными.


Каждая ладонь хлопала с одной и той же амплитудой,


каждый звук был отмерен системой.

– С тех пор, как последний вирус, последняя война,


последняя голодная зима ушли в прошлое,


мы создали порядок, где каждая душа имеет цель.


А цель – это счастье.

Его голос был похож на блестящий нож: гладкий, зеркальный, холодный.


Он говорил о сострадании, но в глазах не было ни тепла, ни сомнения.


Когда он произнёс слово «дефективные»,


все зрители одновременно склонили головы – как в молитве.

Я смотрела, как тысячи людей делают этот поклон,


и почувствовала, как по коже прошёл холод.


Это было не поклонение – это было подчинение.


И я, даже через запись, через столетия, ощутила —


в этом покое что-то не так.

Браслет дрожал.


Из него будто сочился шёпот – тот самый, из ранних фрагментов:


тихий, женский, непокорный.


Он шептал между словами Волгина,


прорываясь, как трещина в идеальной стене:

– Не верь им. Они не любят тебя.


Они боятся.

Я вглядывалась в лица толпы.


Один мужчина – в сером плаще, ближе к центру – стоял иначе.


Не хлопал. Не улыбался.


Он смотрел прямо в камеру.


Его взгляд был живой, почти отчаянный.


И в этот момент я поняла: он видит.


Он знает, что запись – не просто история, а живая связь.

Но система не терпит ошибок.


Вокруг него загорелись огни сканеров,


дроны плавно опустились сверху, и толпа сомкнулась,


поглотив его, как море камень.

Волгин продолжал:

– Человечество под куполом – это не просто выжившие.


Мы – избранные.


Мы – те, кто сумел укротить хаос.

Он поднял руку, и весь купол вспыхнул золотым светом.


В этот миг показалось, будто сама Москва поёт.


Тысячи голосов слились в гимн.


Не пение, а звуковая волна, от которой звенело в костях.

Но среди этой гармонии я услышала другое.


В глубине – низкий, гулкий, неровный звук,


словно кто-то барабанил изнутри стеклянного шара.


Купол отзывался.


Он не пел – он стонал.

Люди этого не слышали.


А я слышала ясно: между нотами гимна


расползался гул, как сердцебиение гиганта.


И шёпот, ставший сильнее, чем когда-либо:

– Слушай глубже.


Их рай трескается изнутри.

Браслет заискрил, экраны дрогнули,


и на мгновение изображение Волгина исказилось.


На его лице, поверх улыбки,


появилось нечто – будто маска сползла,


и за ней мелькнуло чужое, холодное, безглазое.

Картинка восстановилась,


гимн достиг кульминации,


и весь купол взорвался сиянием.

– Москва вечна! – произнёс Волгин.


– Пусть ничто не разделит нас.

Толпа взревела восторгом.


А я, глядя через экран браслета,


поняла, что разделение уже случилось.


Просто никто – кроме меня – этого не видел.

Свет гас.


Не мгновенно – нет, он уходил медленно, как дыхание умирающего, растягивая момент до невыносимости.


Толпа всё ещё стояла, обесцвеченная послесвечением экранов.


Монотонный шум гимна растворялся в воздухе, и только браслет на моём запястье вибрировал – как сердце, забившееся не в такт.

Сначала я подумала, что это артефакт записи, эхо перегрузки.


Но вибрация повторилась – ровно три раза, с секундной паузой между импульсами.


Так стучит человеческое сердце.


Не искусственное. Не прописанное. Настоящее.

Изображение перед глазами начало дрожать.


На фоне последней фразы Волгина – «Москва вечна» – в небе над ним, прямо в структуре купола, появилась трещина.


Мелкая, почти незаметная, как царапина на идеально отполированной линзе.


Она расширялась.


А с ней – рос гул.

Толпа не видела.


Или не хотела видеть.


Люди улыбались, аплодировали.


Город аплодировал сам себе, в унисон с машинной гармонией.

Но внутри записи, в глубине её световых слоёв, что-то сместилось.


Словно память пыталась вырваться наружу.

Я приблизила изображение.


На краю кадра, у опорного сектора купола, промелькнула тень.


Нечёткая, но человеческая.


Она стояла в стороне от толпы – в зоне, где стояли технические андроиды наблюдения.


И вдруг… обернулась.


Прямо в сторону камеры.

Мгновение – и свет дрогнул.


Изображение заколебалось, будто кто-то коснулся самой записи, пытаясь пробиться через время.


В кадре – вспышка.


Силуэт женщины в белом халате, руки к груди, голос сорвался на шёпот:

– Если ты слышишь это… значит, купол всё ещё держится.

Затем – тьма.


Не полная, а словно пропитанная звуком, вибрацией, дыханием воздуха.

Я видела, как изображение перетекает —


архивное поле сменяется новой сценой:


родильный отсек, белый, залитый тусклым светом.


Аппараты гудят ровно, по ритму.


Мониторы показывают пульс – ровный, но не человеческий.

Женщина в белом снова появляется – ближе, отчётливее.


Она держит в руках крошечный браслет – тот самый,


что когда-то окажется на моей руке.

– Пусть она увидит правду, — шепчет она кому-то вне кадра.


– Пусть хотя бы одна запомнит, что мир не был всегда под стеклом.

Фон гремит, сирены мигают.


Я слышу треск – купол вибрирует, как барабан.


Всё пространство архива дышит в унисон с этим звуком.


Город словно жив, но больной, с пульсом, сбившимся с ритма.

И тогда впервые раздаётся песня купола.


Она похожа на низкий гул, на вибрацию тысячи голосов,


спрессованных в один.


Голос, изнутри которого доносится простая, невозможная фраза:

«Не верь им, дитя стекла… скоро ты выйдешь.»

Мир вспыхивает белым.


Архив завершает запись, но я всё ещё чувствую этот шёпот —


в ушах, в пальцах, под кожей.


Как будто сам купол пытался сказать своё последнее слово —


и оно было живым.

Экран вспыхнул ослепительным белым.


На этот раз не как ошибка архива – а как прорыв.


Голограмма развернулась на всё поле зрения, и я больше не была зрителем —


меня втянуло в изображение.


Словно браслет перестал быть устройством и стал дверью,


тонкой плёнкой между мирами.

Сначала – тишина.


Абсолютная, звенящая, такая, что от неё хочется закричать.


А потом – мягкий шорох, похожий на дыхание.


Пульс, едва слышимый.


И свет, рассеянный, словно через воду.

Я стояла – или плавала – в прозрачной комнате.


Стены светились изнутри,


а в центре, окружённая мягкими тенями медботов,


лежала женщина.


Лицо её было усталым, но светлым,


как у тех, кто уже всё решил.

Она держала в руках что-то крошечное,


завёрнутое в термоодеяло.


Малыш дышал – быстро, неуверенно,


каждый вдох отдавался эхом по всему отсеку.

– Температура стабильна, – произнёс один из медботов.


– Аномалия в геноме сохраняется. Протокол утилизации – активен.

Слово утилизация прозвучало в пространстве, как выстрел.


Женщина сжала ребёнка крепче, прижала к груди.

– Нет, – прошептала она. – Она будет жить.

Бот ответил безэмоционально:

– Эта особь не соответствует параметрам чистоты.

Я чувствовала, как её пальцы дрожат.


Она посмотрела в камеру наблюдения —


ту самую, через которую я сейчас видела всё это,


и сказала тихо, будто знала, что кто-то там, в будущем, услышит:

– Елена… если ты когда-нибудь увидишь это, знай – ты не ошибка.


Ты – доказательство, что купол не вечен.

Моё сердце сжалось.


Имя, сказанное вслух, будто открыло во мне дверь,


о существовании которой я не знала.


В этот миг всё вокруг словно стало прозрачным.


Я видела и её, и себя – две точки одной линии,


соединённые через столетия, через стекло, через память.

Медботы двигались синхронно,


их сенсоры мигали, словно глаза насекомых.


На стене загорелся символ:


"Дефект подтверждён. Протокол инициирован."

Сирена ударила по воздуху.


Женщина вскрикнула,


взметнулась, прижимая ребёнка к груди.


Вспышка – и на мгновение я увидела мужчину в проёме двери.


Высокий, в форме инженера.


Его лицо я знала по обрывкам архива —


Артём, мой отец.

– Оля, быстро! У нас меньше минуты!

– Они уже сканируют! Если узнают…

– Поздно думать! Действуй!

Он бросился к панели,


вскрыл её прямо руками, под током.


Разряды пробежали по полу.


Медботы на секунду замерли – система дала сбой.

– Ты не понимаешь, – прошептала она. – Если мы её оставим – они убьют всё, что в ней есть.

– Зато если уйдём – убьют нас.

– Пусть так, – сказала она. – Но она должна жить.

Я видела, как она опускает ребёнка в узкий контейнер —


не капсулу, не ящик – памятный модуль,


тот, что когда-то использовали для хранения данных.


Браслет на её запястье мигнул,


она сняла его и вложила в контейнер, рядом с малышом.

– Пусть этот свет ведёт тебя.

Контейнер закрылся, и всё исчезло в ослепительной вспышке.


Огни погасли.


Вместо света – звук.


Тот же шёпот, что сопровождал меня с начала записи,


теперь стал громче, почти человеческим.

«Ты – рождённая вопреки.»

Слова прошли сквозь меня,


вошли в кровь,


и я вдруг осознала:


я не просто смотрю архив.


Я помню.

Белый свет заполнил всё.


Не было ни теней, ни глубины, ни формы – только свет,


живой и плотный, будто можно было вдохнуть его и обжечься.


Шум сирен растворился в мягком, низком звуке,


и я поняла: это поёт купол.


Он пел не мелодию, не гимн, – он издавал вибрацию,


в которой чувствовалась боль, будто само стекло города


стонало от напряжения.

Я видела, как женщина – мать – бежала по белому коридору.


Контейнер в её руках мерцал изнутри слабым, голубым светом.


Свет – мой.


Я ощущала его, как собственное дыхание:


короткое, испуганное, но живое.

Вдалеке гремели шаги —


приближались медботы, металлический топот в унисон.


Голос Оракула повторял механически, с каждым разом громче:

– Нарушение протокола.


Мать нарушила процедуру.


Уровень угрозы – красный.

Оля свернула в боковой тоннель —


пустой, залитый аварийным светом.


На стенах плавали блики от купола,


словно за ними колыхалось море из света.


Я чувствовала, как она бежит,


каждый её вдох отдавался в моей груди,


будто мы уже были связаны – не пуповиной, а чем-то большим.

– Держись, малышка… ещё немного.

Голос её был хриплым,


но в нём звучала уверенность,


какая бывает у тех, кто уже перешёл черту.

Она достигла шлюза.


Стальная дверь дрожала от давления.


На табло мигало: "Периметр. Запретная зона."

Артём ждал там, в полумраке,


руки по локоть в кабелях, лицо мокрое от пота.

– Ты опоздала!


– Система уже активна! Нам не успеть!


– Я отключу на десять секунд. Только десять, Оля!

Она передала ему контейнер.


Мужчина замер на мгновение,


взглянул на свет внутри,


и я увидела – он тоже знал,


что это не просто ребёнок.

– Если кто и сможет – то она.

Он улыбнулся.


Браслет на его запястье мигнул в такт моему,


и в этот миг всё соединилось —


два потока памяти, две судьбы,


два сердца, разделённых лишь мгновением.

Оля обняла его, коротко, почти незаметно.


Потом он толкнул её к шлюзу:

– Беги. Они идут. Я прикрою.

Она не ответила.


Просто посмотрела на него,


и в этом взгляде было всё —


любовь, прощание, страх, решимость.


Потом шагнула вперёд – и дверь сомкнулась.

Тишина.


Только стук – три раза, в стену.


Сигнал.


Шлюз открылся наружу —


и на миг я увидела то, что за куполом.

Чёрное небо.


Молнии над изломанной землёй.


Камни, обожжённые до серого стекла.


И вдали – силуэты, неподвижные,


как древние стражи.


Фигуры людей, но не совсем людей.

Оля подняла контейнер над головой.


Свет изнутри осветил её лицо.


Она шепнула:

– Пусть этот мир примет тебя, если наш – не смог.

Контейнер выскользнул из её рук.


Мгновение – и я увидела,


как одна из фигур выходит из тьмы.


Высокая, широкоплечая, в звериной шкуре.


Глаза – как две полосы янтаря.


Он протянул руки и принял свет.

Купол вздрогнул.


Его песня превратилась в крик,


и я услышала, как что-то рвётся.


Треск – как будто трещина пошла по самому небу.

«Я – та, кто родится вопреки…»

Голос не был моим,


но я знала, что он выйдет из моих уст,


когда-нибудь, через годы.


Слова эхом прокатились по архиву,


и белый свет поглотил всё.

Когда он рассеялся,


на экране остался лишь символ:

АРХИВ ЗАВЕРШЁН.


ДОСТУП ОГРАНИЧЕН.


РЕЖИМ: ЗАПРЕЩЁННАЯ ПАМЯТЬ.

Я сидела в тишине,


с браслетом на руке, который больше не светился.


Но внутри – гул купола всё ещё звучал.


Он не стих,


он просто ждал следующего слова.

ГЛАВА 2. РОЖДЕНИЕ ПРОКЛЯТОЙ

Часть 1

Я не помню этого дня так, как помнят живые – запахи, боль, слова. Я помню его иначе: как если бы кто-то положил мне на язык холодный металл и сказал – запомни вкус. «Память-капля» у матери была крошечной – прозрачная линза под кожей у виска, старая модель, тусклая, но упрямая. Когда я прикасаюсь к браслету, она оживает, как спящая собака, и ведёт туда, где мир ещё не успел поделиться на «внутри» и «снаружи», на «своих» и «чужих». Ведёт туда, где я появилась.

Сначала – звук. Не крик и не музыка. Тонкий, чуть надтреснутый писк датчиков, как будто в комнате завели тысячу маленьких сверчков, обученных медицинской этике. Писк складывается в ритм: вдох, выдох, удар, пауза. Его подпевает низкое жужжание насосов, блуждающий бас вентиляции, которая разрезает воздух на холодные слои. В этот хор входит третьим голосом ещё кое-что – далёкий, почти неразличимый гул, от которого вздрагивают лампы. Я понимаю это уже потом: купол поёт, когда ему страшно.

Свет – жестокий. Белые панели потолка горят без тени, как снег под полуденным солнцем. Углы вылизаны до стерильной геометрии – ничто не отвлекает от процесса. Гладкие стены, зелёные цифры на прозрачных экранах, хлорное стекло идеального мира. На одном из экранов – пульс матери, на другом – модель её лёгких, на третьем, затёртом, – спрятанная камера, через которую за всем наблюдает тот, кому положено наблюдать. У каждого звука есть хозяин, у каждого движения – протокол.

Мать лежит в капсуле, и слово «лежит» звучит неправильно: капсула держит её, как скорлупа держит ядро, и одновременно не даёт ни повернуться, ни уйти от боли. Её волосы убраны, лоб мокрый от пота, пальцы сведены к прозрачным поручням – костяшки белые, как фарфор. В её зрачках – то, что никакой датчик не измерит: тоска животного, прижатого к решётке, и упрямая, нелепая надежда человека, который всё равно верит, что мир чуть больше, чем набор команд.

Медботы – трое. Один – у панели, второй – между колен, третий – у плеча. У всех овальные гладкие маски вместо лиц, в масках – световые щели, в которых нет ни любопытства, ни сострадания. Они «смотрят» так, как смотрит стена: видят всё и не смотрят ни на что. Их пальцы – инструменты. Их голоса – выровненные, как дорожная разметка. «Дышите», говорит первый. «Ровно», говорит второй. «Контроль в норме», подводит итог третий, и это звучит так, словно контроль – единственная форма любви, которую они понимают.

За стеклом – отец. В «капле» он появляется не сразу: камера сначала скользит по лампам, по холодному металлу, по рождающемуся графику моих ударов, а потом ловит его, как птица ловит зерно. Он стоит, упершись ладонями в прозрачную стену наблюдения, и будто хочет продавить её сквозь себя. Лицо его белеет последовательно, как переговорный экран при перебоях питания. Он шевелит губами – буквы сложны и не слышны, фильтр звука снаружи срезает человеческое до мимики. Но по глазам понятно: «Оля. Держись». Глаза у него такие же, как будут у меня – тёмные, впитывающие свет, как вода впитывает солнечное пятно.

Система моргает и говорит: «Стадия активная». Мать не отвечает системе. Мать отвечает боли. Боль выходит из неё, как из дома, в котором долго держали зверя, и зверь наконец выломал дверь. Он рвёт сухожилия времени, и каждая минута растягивается до вечности. Мать дышит так, как дышат перед погружением: будто уходит под лёд и знает, что обратная лунка где-то рядом, но ещё не видна. Я в этот момент не имею имени, не имею веса, имею только вектор: меня тянет наружу, туда, где свет – не для меня, но без него нереально стать.

Капля записи пересаливает звуки, и иногда голос медбота, плоский и вежливый, сливается с голосом вентиляции, становится похож на шёпот. «Дышите. Всё под контролем.» Мать отворачивается от этого голоса, словно от холодной ладони. «Контроля нет», – говорю я из будущего, прислушиваясь к прошлому. Контроль – это трюк с зеркалами, которым успокаивают город, когда он начинает бояться собственных детей.

На секунду линии на экране выравниваются: идеальная синусоида, отражение правильного младенца, которого ждут, как модуль с точной комплектацией. На секунду медботы замолкают, как музыканты перед вступлением. В эту секунду у матери внутри все узлы сходятся в один – тот, который придумала природа и который ненавидит алгоритм, потому что он – неформализуем. Узел развязывается. Я рвусь – наперекор, навстречу, в свет.

«Коронование», говорит один. «Пульс в норме», – отвечает другой. «Ритм сохраняется», – третий. Но в записи слышно не их, слышно другое. Низкий звук на грани слышимости, не механический, не гармоничный. Город – как огромная морская раковина – подносит себя к уху и позволяет услышать собственный шум крови. Купол дышит. Я слышу, как в пластике стен пробегают, как мурашки, крошечные резонансы. Лампы на мгновение тускнеют – и снова становятся безжалостно белыми. Если бы у света были веки, он бы мигающим взглядом сказал: «Я здесь».

Мать кричит. Это не просто звук – в нём ломается язык. Любые слова в крике превращаются в чистое существование, в «я есть». В этот момент она не гражданка и не носитель генома; она – единственная из живых, кто знает меня ещё до того, как я начну знать себя.

Я выскальзываю – мокрая, скользкая, холодная – в мир, где температура измеряется машинами, а тишина стоит на учёте. И тут же понимаю: этот мир смотрит. Не мать, не отец, не медботы – он, целиком. Город наклоняется, как гигант, чтобы разглядеть соринку на собственной ладони. «Кто ты? – спрашивает не голосом, а присутствием. – Имеешь ли ты право быть?»

Медбот поднимает меня так, как поднимают инструмент, новый, неизвестный – пальцами-зажимами под затылок и под спину. Его сенсоры проходят вдоль моего тела зелёной линейкой света. Поверхность света прохладна, как лёд на стекле. На смотровом дисплее мелькают цифры – частота, насыщение, тонус. Писк встает в таблицу. Меня пересчитывают.

Мать тянет руки. В венах у неё течёт химия – успокоение, обезболивание, послушание. Но есть мышцы, которые не подчиняются химии. Они тянут, как канаты. Мать пытается подняться, и медбот придавливает её плечо, как делают с пациентами, чтобы они не падали и не мешали системе работать правильно. «Дышите», – повторяет он. Она дышит. Я тоже – первый звук моего дыхания похож на царапанье холодного стекла.

Я открываю глаза – и в записи, в этой крошечной капле, время на секунду ускоряется, чтобы увидеть главное. Радужка ловит лампу и не может выбрать цвет. Не серая, не каряя, не синяя – она переливается, как разлитая на воде нефть, тонкими радужными пленками. Сенсор фиксирует спектр и на мгновение сбивается; в его голосе появляется человеческий дефект – пауза. Он не знает, куда отнести меня в таблице. Потом он находит слово и успокаивается этим словом, как ребёнок успокаивается знакомой игрушкой: «аномалия».

Воздух вдруг становится холоднее. Я чувствую кожей, которой еще почти нет, как перемещается температура. Будто кто-то открыл люк за моей спиной, и из люка тянет сквозняком из подземелья. Датчики ловят этот холод – стрелки ползут, и медбот номер два замечает отклонение: «Нарушение теплового профиля». Третий добавляет: «Аномальное поле в зоне объекта». Они говорят «объект», потому что так у них устроено уважение.

Отец стучит в стекло. Его рот складывается в «Оля», и стекло наливается паром там, где к нему прикасаются его слова. Он не может войти – за этим следит протокол, прописанный такими же, как он, когда-то. Он придумал клетку, в которой теперь стоит, и это знание делает его старше на десяток лет за одну минуту.

Система «капли» включает резкий фокус, как если бы память сама захотела запомнить ровно этот кадр: мать повернула голову, и их глаза встретились через два слоя прозрачности. В этой встрече – всё, что им позволено. Он кивает – раз, второй. Она кивает в ответ. В их кивках нет согласия, только клятва.

Медбот рядом со мной наклоняется так низко, что его маска заполняет поле зрения. Голос говорит: «Скан нейрокода – нестандартен. Уровень активности – повышенный». За ним второй голос, с тем же тембром, но как будто из другого места: «Категория риска – М». Я не знаю, что такое «М». Я узнаю позже, что «М» – значит «мутация», а по-городскому – «мусор», который нужно выбросить так, чтобы никто не видел, как мусор похож на живое.

На страницу:
6 из 11