
Полная версия
Гравилёт «Цесаревич» (сборник)
– Интересно, – уже вслух сказал я. – И конечно же, поскольку преступное деяние было не столь жестоким и бесчеловечным, как в случае с Кисленко, то и гибельного психологического шока не возникало, человек продолжал жить. Память об аберративной самореализации, вероятно, просто вытесняется в подсознание. Интересно, черт! Вот бы проверить, изменился ли у этих людей характер, стали ли они раздражительнее, грубее, пугливее…
– Еще одна адова работа, – с восторгом сказал Папазян.
– Нет, не отвлекайтесь пока. Если набежит совсем уж интересная статистика, проверкой такого рода займутся другие. Продолжайте так, как вы начали, – расширительно.
– Есть! – Папазян встал. Запнулся, а потом застенчиво спросил: – Господин полковник, а у вас уже есть версия?
– А у вас? – спросил я, откинувшись на спинку стула, чтобы удобнее было смотреть стоящему в лицо.
– Так точно!
– Ну-ка…
– Неизвестный науке мутантный вирус! Он поражает центры торможения в мозгу, и больной проявляет агрессивность по пустяковым, смехотворным для нормального человека поводам, а затем сам не помнит того, что совершил в момент помутнения. Но остается потенциальным преступником, потому что вирус никуда не делся, сидит в синапсах. Возможно, нам грозит эпидемия.
– Да вы совсем молодец, Азер Акопович! Браво!
– Вы думаете примерно то же?
– Чтобы подтвердить версию о недавней мутации и ширящейся эпидемии, нужно – что?
Он поразмыслил секунду.
– Видимо, показать статистически, что подобные случаи год от года становятся многочисленнее, а какое-то время назад их вообще не было.
– Вам и карты в руки. – Я вздохнул: – У меня тоже есть версия, Азер Акопович, и ничем не лучше вашей. Она основана на одной-единственной фразе Кисленко…
– На какой? – жадно спросил Папазян.
– Простите, пока не скажу. Идите.
Он четко повернулся и пошел к двери.
– Ох, секундочку!
Он замер и повернулся ко мне снова.
– Скажите, вы знаете такого писателя – Януша Квятковского?
– Да, – удивленно ответил Папазян. – Собственно, он поэт… Поэт и издатель.
– Хороший поэт?
– Блестящий. Одинаково филигранно работает на польском, литовском и русском. Он молод, но уже не восходящая, а вполне взошедшая звезда.
– Молод – это как?
– Ну, я не знаю… где-то моего возраста.
Значит, он моложе ее. И довольно прилично, лет на пять-семь.
– И о чем он пишет?
– Вот тут я с его стихами как-то не очень. Уж слишком он бьет себя в грудь по поводу преимуществ католицизма. И вообще – польская лужайка самая важная в мире.
– Ну… – проговорил я задумчиво и, боюсь, с дурацким оттенком, в общем-то, не свойственной мне назидательности, – чем меньше лужайка, тем она дороже для того, кто на ней собирает нектар.
Папазян улыбнулся:
– Мне ли не знать?
– А, так просто Квятковский не ту лужайку хвалит?
Мы с удовольствием посмеялись. Среди бесконечных разбойных нападений и мутантных вирусов явно недоставало дружеского трепа. Наверное, чтоб доставало, нужно быть поэтом и издателем.
– А зачем это вам, Александр Львович?
– Неловко кушать коньячок с человеком, которого совсем не знаешь, а он знаменит.
– Ну и знакомства у вас! – завистливо вздохнул Папазян.
Знакомство. Что ж, можно назвать и так. Родственник через жену. Я жестом отослал поручика: сделав сосредоточенное лицо, показал, как набираю, набираю что-то на компьютере.
Значит, она с националистами связалась. Мало нам печалей.
Только бы не ляпнула, дурочка, что дружит с полковником российской спецслужбы. Он ее тогда ни за что не опубликует.
Судя по времени, уже картошку доедает. Переходим к водным процедурам. Интересно, успела она спрятать коньяк или забыла?
Или не собиралась даже, только сделала вид?
Размахайка на голом и ленточка в ароматных волосах. Тонус не тот…
Мутантный вирус, значит. Что ж, идея не хуже любой другой. Мы, между прочим, об этом не подумали. Надо быть мальчишкой, чтобы такое измыслить. А ведь при вскрытии тела Кисленко эту версию не отрабатывали. Надо уточнить, не было ли отмечено каких-либо органических изменений в мозгу. Может, произвести повторное?.. Ох, ведь жена Кисленко, наверное, уже забрала тело. Бедная, бедная.
Если вирус, значит, у нас с Круусом есть шанс в ближайшем будущем слететь с нарезки. Интересно. Вот сейчас щелкнет что-то в башке – и я, ничуть не изменившись в смысле привязанностей, превращусь в персонаж исторического фильма. Ввалюсь к Стаське, замочу ее борзописца из штатного оружия, потом ее оттаскаю за волосы…
Интересно, ей это тоже будет лестно? Захлопает в ладоши и закричит: «Ревнует! Ура!»?
Устал.
Траурные церемонии давно завершились, набережная была пустынна. Редкие авто с оглушительным шипением проносились мимо, вспарывая лужи и выплескивая на тротуары пенные, фестончатые фонтаны – приходилось держать ухо востро. Мрачная Нева катилась к морю, а ей навстречу пер густой влажный ветер и хлестал в лицо, толкал в грудь. По всему небу пучились черные лохмы туч, лишь на востоке то развевались, то вновь пропадали синие прорехи – словно в издевку показывая, каким должно быть настоящее небо.
Я долго стоял под горячим душем, потом под холодным. Потом сидел в глубоком, родном кресле в кабинете; пушистый, тяжелый, как утюг, уютный Тимотеус грел мне колени, я почесывал его за ухом – он благостно выворачивал лобастую голову подбородком кверху, и я чесал ему подбородок, и слушал Польку, которая, устроившись на диване под торшером, поджав под себя одну ногу, наконец-то читала мне свою сказку. Надо же, какие психологические изыски у такой малявки. У меня бы великан непременно начал конфискацию еды у тех, кто вообще уже ни о чем не думает на всем готовеньком. Нет, возражала она, отрываясь от текста, ну как же ты не понимаешь, они тогда начали бы думать только о еде, и все. А те, кто уже и так думал только о еде, начали думать, как спастись, как помочь себе, – сначала каждый думал, как помочь самому себе, потом постепенно сообразили, что помочь себе можно только сообща, так, чтобы все помогали всем.
Я слушал и думал: красивая девочка, вся в маму. Грудка уже набухает, господи ты боже мой. Неужели у Польки талант? От этой мысли волосы поднимались дыбом и гордо, и страшно делалось. Хотел бы я дочке Стасиной судьбы? Тяжелая судьба. Хотя есть, конечно, литераторы, которые как сыр в масле катаются, – но, по-моему, их никто не любит, кроме тех, кто с ними пьет по-черному; а это тоже не лучшая судьба, нам такого не надо. Тяжелая, беспощадная жизнь – и для себя, и для тех, кто рядом. Не случайно, наверное, среди литераторов совсем нет коммунистов, а если и заведется какой-нибудь, то пишет из рук вон плохо: сюсюканье, назидательность, сплошные моралитэ и ничего живого. Наверное, эти люди просто-таки по долгу службы не могут не быть теми, кого обычно именуют эгоистами. Ученый, чтобы открыть нечто новое, использует, например, компьютер и синхрофазотрон; инженер, чтобы создать нечто новое, использует таблицы и рейсфедеры, но литератор, чтобы открыть и создать новое, использует только живых людей, и нет у него иного способа, иного пути. Нет иного станка и полигона. Да, он остроумный и приятный собеседник; да, он может трогательно и преданно заботиться о людях, с которыми встречается раз в полгода; да, он способен на поразительные вспышки самоотдачи, саморастворения, самосожжения – но это лишь рабочий инстинкт, который знает: иначе не внедриться в другого, а ведь надо познать его, надо взметнуть пламена страстей, ощутить чужие чувства, как свои, а свои – как великие, чтобы потом выкачанные из этой самоотдачи впечатления, преломившись, переварившись, когда-нибудь легли на бумагу и десятки тысяч чужих людей, читая, ощущали пронзительные уколы в сердце и качали головами: как точно! как верно!.. и, насосавшись, он выползает из тебя, сам страдая от внезапного отчуждения не меньше, чем ты, – но все равно выламывается неотвратимо, отрывается с кровью, испуганно рубит по протянутым вслед в безнадежном старании удержать рукам и оставляет того, ради кого, казалось, жил, в пепле, разоре и плаче. Вот как Стаська меня сейчас.
А иначе – не может. Такая работа.
– Папчик, – тихонько спросила Полушка, и я понял, что она уже давно молчит. – Ты о чем так задумался?
– О тебе, доча, – сказал я, – и о твоих подданных.
– Ты не бойся, – сказала она, подходя. Уселась на подлокотник моего кресла и положила руку мне на плечо. – Я им вреда не сделаю. Просто надо же их как-то в себя привести. Ну, какое-то время им будет больно, да. Я сейчас вторую часть начала. Все кончится хорошо.
И на том спасибо, подумал я. Дверь приоткрылась, и в кабинет заглянула Лиза. Улыбнулась, глядя на наше задушевство.
– Родные мальчики и родные девочки! Не угодно ли слегка откушать? Савельевна уж на стол накрыла.
– Угодно, – сказал я и встал.
– Угодно, – повторила Поля очень солидно и тоже встала.
Взявшись с нею за руки, мы степенно, как большие, двинулись в столовую вслед за Лизой. Она шла чуть впереди в длинном, свободном платье до пят – осиная талия охлестнута широким поясом. Светлое марево волос колышется в такт шагам. Полечу утром, подумал я. Все равно ночью там делать нечего – в порту, что ли, сидеть? Зачем? Нестерпимо хотелось догнать Лизу и шептать: «Прости… прости…» Мне часто снилось: я ей все-все рассказываю, а она, как это водится у них, христиан, властью, данной ей Богом, отпускает мне грехи… Иногда, по-моему, бормотал во сне вслух. Что она слышала? Что поняла?
Мы отужинали. Потом, болтая о том о сем, попили чаю с маковыми баранками. Потом Поля, взяв транзистор, ушла к себе – укладываться спать и усыпительно побродить по эфиру на сон грядущий, вдруг там какое брень-брень попадется модное. А Лиза налила нам еще по чашке, потом еще. Чаи гонять она могла по-купечески, до седьмого полотенца, ну, а я за компанию.
– Какой хороший вечер, – говорила Лиза. – Какой хороший вечер, правда?
Я был уверен, что Поля давно спит. По правде сказать, у меня у самого слипались глаза; разомлел, размяк. Когда Поля в ночной рубашке вдруг вошла в столовую, я даже не понял, почему она движется, словно слепая.
Она плакала. Плакала беззвучно и горько. Попыталась что-то сказать – и не смогла. Вытерла лицо ладонью, шмыгнула. Мы сидели, окаменев.
– Папенька… – горлом сказала она. – Папенька, твоего коммуниста застрелили!
– Что?! – крикнул я, вскакивая. Чашка, резко звякнув о блюдце, опрокинулась, и густой чай, благоухающий мятой, хлынул на скатерть.
Приемник стоял у Поли на подушке. Диктор вещал: «…приблизительно в двадцать один двадцать. Один или двое неизвестных, подкараулив патриарха поблизости от входа в дом, сделали несколько выстрелов, вырвали портфель, который патриарх нес в руке, и, пользуясь темнотой и относительным безлюдьем на улице, скрылись. В тяжелом состоянии потерпевший доставлен в больницу…»
Жив. Еще жив. Хоть бы он остался жив.
Это не могло быть случайностью. Почти не могло.
Кому я говорил, что собираюсь консультироваться с патриархом? Министру да Ламсдорфу…
И Стасе.
Не может быть. Не может быть. Быть не может!!!
Я затравленно зыркнул вокруг. Поля плакала. Лиза, тоже прибежавшая сюда, стояла в дверях, прижав кулак к губам.
– Мне нужно поговорить по телефону. Выйдите отсюда.
– Папчик…
– Выйдите! – проревел я. Их как ветром сдуло, дверь плотно закрылась. Я сорвал трубку.
У Стаси играла музыка.
– Стася…
– Ой, ты откуда?
– Из дома.
– Это что-то новое. Добрый это знак или наоборот? – У нее был совершенно трезвый голос, хорошо. А вот сипловатый баритон, громко спросивший поодаль от микрофона что-то вроде «Кто-то ест?», выдавал изрядный градус. Натурально, коньяк трескает. Наверное, уже до второй бутылки добрался. «Это мой муж», – по-русски произнесла Стася, и словно какой-то автоген дунул мне в сердце пламенем, острым и твердым.
– А мы тут, Саша, сидим без тебя, вспоминаем былую лирику, планируем будущие дела…
– Только не увлекайся лирикой.
– Я даже не курю. Представляешь, он берет у меня в «Нэ згинэла» целую подборку, строк на семьсот!
– Поздравляю. Стася, ты…
– Я хочу взять русский псевдоним. Можно использовать твою фамилию?
– Мы из Гедиминовичей. Это будет претенциозно, особенно для Польши. Стася, послушай…
– А девичью фамилию Лизы?
– Об этом надо спросить у нее.
– Значит, нельзя, – вздохнула она.
– Стасенька, ты никому не говорила о том, куда я собираюсь лететь?
– Нет, милый. – Голос у нее сразу посерьезнел. – Что-то случилось?
– Ты уверена?
– Да кому я могла? Я даже не выходила, а с Янушем у нас совершенно иные темы.
– Может, по телефону?
– Я ни с кем не разговаривала по телефону. – Она уже начала раздражаться. – Честное слово, никому, Саша. Хватит.
– Ну, хорошо… – Я с силой потер лицо свободной ладонью. – Все в порядке, извини.
Было чудовищно стыдно, невыносимо. За то, что ляпнулось в голову.
– Стасик… Ты очень хорошая. Спасибо тебе.
– Саша. – У нее, кажется, перехватило горло. – Саша. Я ведь так и не знаю, как ты ко мне относишься. Ты меня хоть немножко любишь?
Да, сказал я одними губами. Да, да, да, да!!
Она помолчала.
– Ты меня слышишь?
– Да, – сказал я вслух. – Да. И вот еще что. Ты не говори ему, кто я. В смысле, где я работаю.
– Почему?
– Ну, вдруг это помешает публикации.
– Какой ты смешной, – опять сказала она. – Почему же помешает?
– Ну… – Я не знал, как выразиться потактичнее. – Он вроде как увлечен национальными проблемами слегка чересчур…
– Ты что, – голос у нее снова изменился, стал резким и враждебным, – обо всех моих друзьях по своим досье теперь справляться будешь? Он в какой-нибудь картотеке неблагонадежных у вас, что ли? Какая гадость! – И она швырнула трубку.
Хлоп-хлоп-хлоп.
Позаботился.
Слов-то таких откуда нахваталась. «Неблагонадежных…» Меньше надо исторической макулатуры читать…
Не верю. Не может быть.
Неужели случайность?
Таких – не бывает.
Я снова поднял трубку:
– Барышня, когда у вас ближайший рейс на Симбирск?
Глава 5
Симбирск
1В оранжевой рассветной дымке распахивался под нами Симбирск – между ясным, светлее неба, зеркалом Волги, даже с этой высоты просторной, как океан, и лентой Свияги, причудливым ровным серпантином петляющей по холмистой равнине волжского правобережья. Небольшой, но великий город. Когда-то он был крайним восточным форпостом засечной черты, прикрывавшей выдвинутые при Алексее Михайловиче в эту степную даль рубежи страны. Мне всегда казалось неслучайным, что именно здесь за двести лет до рождения первого патриарха коммунистов России получил коленом под зад пьяный тать Стенька – выдавленный из Персии, выдавленный с Каспия, безо всяких угрызений удумавший было погулять, раз такое дело, по родной землице, вербуя рати посулами свобод и, как выразился бы какой-нибудь Нечаев, будущего справедливого общественного строя: «Режь кого хошь – воля!» Но насилие не прошло здесь уже тогда. Аура такая, что ли… еще одно сердце России. Иногда мне казалось, что вся эта неохватная, как космос, держава состоит из одних сердец – то в такт, то чуть вразнобой они колотятся неустанно, мощно и всегда взволнованно.
И вот насилие, безобразное, словно проказа, проникло сюда.
Неужели и впрямь мутантный вирус?
Невесомым бумажным голубем семисотместная громада спланировала на бетон и замерла в сотне метров от здания вокзала. Безмятежная заря цвела вполнеба, когда мы вышли на вольный воздух. Длинная вереница рейсовых автобусов быстро всосала пролившееся из утробы лайнера людское море и, фырча, распалась – кто в Симбирск, кто в Ишеевку, кто куда.
До центра Симбирска езды было с четверть часа.
Я отправил группу «Добро» в гостиницу, где всех нас ожидали номера, а сам пошел по городу, безлюдному и неподвижному в эту рань. Всплыл алый диск, и спящие дома млели в розовом свете; чуть курилось над лужайками Карамзинского сквера розовое марево, пропитанное истомным настоем отцветающей сирени. Сколько сиреневых поколений сменилось с той поры, как гулял тут великий историк? Обаятельно неуклюжий, будто теленок, длинный дом, в котором родился автор «Обломова», улыбнулся мне топазовыми отсветами старомодных окон. По бывшей Стрелецкой, ныне Ленина, мимо принадлежащего патриаршеству института императивной бихевиористики вышел к Старому Венцу. Дальше хода не было – откос и буйный, слепящий волжский разлет.
Левое крыло института, выстроенного в тон сохранившимся, как были, зданиям улицы, упиралось в дом Прибыловского, во флигеле которого появился на свет первый патриарх.
Было все же что-то неизбывно русское и, не побоюсь выспреннего слова, соборное в осуществленной им удивительной трансформации. Он верно угадал подноготный смысл вскружившего многие головы так называемого экономического учения, вся предписывающая часть которого, в отличие от достаточно глубокой описывающей, сводилась, если отрешиться от прекраснодушных, таких понятных и таких нелепых грез об очередном будущем справедливом строе, к фразе, с античных времен присущей всем бандитам, поигрывающим в благородство и тем загодя подкупающим бедняков в надежде, буде понадобится, получать у них кров и хлеб: отнимем у тех, у кого есть, и отдадим тем, у кого нет. Разумеется – все ж таки девятнадцатый век! – с массой интеллигентских оговорок: то, что экспроприировано у народа; то, что нажито неправедным путем… как будто, хоть на миг спустившись с теоретических высей на грешную землю и вспомнив о человеческой природе, можно вообразить, что в кровавой горячке изъятий кто-то станет и сможет разбираться, что нажито праведно, а что – нет. Логика будет обратной: у кого есть – тот и неправеден, вот что ревет толпа всегда, начиная от первых христиан, от Ликурговых реформ, и нет в том ее вины, это действительно самый простой критерий, обеспечивающий мгновенное срабатывание в двоичной системе «да – нет»; в толпе все равны и просты и спешат построить справедливый строй, пока толпа жива, и поэтому не могут не требовать действий быстрых, простых и равных по отношению ко всем, двоичный код – максимум сложности, до которого толпа способна подняться.
Да, изначально концентрация имуществ и средств шла насилием, грабежом, зверством неслыханным – но, когда она завершается и фавориты тысячелетнего забега определились, ломать им ноги на финишной прямой и ровно тем же зверством отбирать у тех, кому когда-то как-то – все равно когда и как – досталось, отдавая деньги, станки, месторождения, угодья, территории тем, у кого сейчас их мало или нет совсем, – значит принуждать историю делать второй шаг на одном и том же месте, а потом, возможно, еще один, и еще, и еще, ввергая социум в череду нарастающих автоколебаний сродни тем, от которых погиб Кисленко, а у нее одна развязка: полное разрушение молекулярной структуры, полное истребление и победителей, и побежденных. И что проку лить нынешним обездоленным уксус в кровь, дразнить, как собак до исступления дразнят, твердя о восстановлении исторической справедливости! История не знает справедливости, как не знает ее вся природа. Справедлива ли гравитационная постоянная? Несправедлив ли дрейф материков? Даже люди не бывают справедливы и несправедливы; они могут быть милосердны или безжалостны, щедры или скупы, дальновидны или ослеплены, радушны или равнодушны, но справедливость – такая же игра витающего среди абстракций ума, как идеальный газ, как корень квадратный из минус единицы.
И вот он взял те формулы учения, что не несли в себе ни проскрипций, с которых еще во времена оны начинал в Риме каждый очередной император, ни розового бреда об основанном на совместном владении грядущем справедливом устройстве, выдернул оттуда длинную, как ленточный червь, цепь предназначенных стать общими рельсов, кранов, плугов, котлов, шатунов и кривошипов и заменил их душой. Как будто люди заботятся друг о друге шатунами и кривошипами! Будь у одного паровоза хоть тысяча юридических владельцев, одновременных или поочередных, реально владеет им либо машинист, либо тот, кто стоит над машинистом с винтовкой в руке. Люди заботятся друг о друге желаниями и поступками, и если достаточно бо́льшая часть людей постоянно помнит, что каждое насилие, каждый корыстный обман, каждое неуважение подвергает риску весь род людской, уменьшая его шансы выстоять в такой несправедливой, мертвой, вакуумной, атомной, лучевой, бактериальной Вселенной, – какая разница, кому принадлежит паровоз?
Да, люди способны к этому в разной степени, люди – разные. Но лучше уж знать, кто чего стоит, нежели средствами государственного насилия заставлять всех быть с виду единообразными альтруистами, а в сущности – просто притворяться и лишь звоночка ждать, чтобы броситься друг на друга… Да, некоторые люди к этому пока неспособны совсем. Они до сих пор иногда стреляют.
Зачем, господи, зачем они до сих пор стреляют?!
Я и не заметил, как присел покурить на дощатую лавочку у крыльца. Там теперь музей. А в самом доме Прибыловского вот уж почти век – центральные учреждения патриаршества.
Отсюда вчера вечером вышел шестой, и в мыслях не держа, что не дойдет до своей квартиры.
Зачем они стреляют?
«Найди их и убей».
Пора.
2Я представился, показал удостоверение. Стремительно застегивая верхнюю пуговицу кителя, дежурный вскочил:
– Вас ждут, господин полковник. Нас еще с вечера предупредили из министерства.
– Кто ведет следствие?
– Майор Усольцев. Комната девять.
Усольцев был еще сравнительно молод, но узкое, постное лицо с цепкими глазами выдавало опытного и настырного сыскаря. Если такой возьмет след – его уже не собьешь.
– Я никоим образом не собираюсь ущемлять ваших прав, – обменявшись с ним рукопожатием, сразу сказал я. – Я не собираюсь даже контролировать вас. Меня просто интересует это дело. Есть основания полагать, что оно связано с гибелью «Цесаревича».
– Вот как, – помолчав и собравшись с мыслями, проговорил Усольцев. – Тогда все ясно. То есть, конечно, не все… Какова природа этой связи, вы можете хотя бы намекнуть?
– Если бы это облегчило поиски стрелявшего, я бы это сделал. Но покамест не стану вас путать, не обессудьте. Все очень неопределенно.
– Хорошо, господин полковник, тогда и оставим это. – Он опять помолчал. – Стрелявших было двое. Жизнь патриарха, по-видимому, вне опасности, но состояние очень тяжелое, и он до сих пор без сознания. Пять попаданий – просто чудо, что ни одного смертельного… Присаживайтесь здесь. Вот пепельница, если угодно. Вы завтракали? Я могу приказать принести чаю…
– А вы завтракали? – улыбнулся я.
Он смущенно провел ладонью по не по возрасту редким волосам.
– Я ужинал в четыре утра, так что это вполне сойдет за завтрак.
– Я перекусил в гравилете. Мотив?
– В сущности, нет мотива.
Ага, подумал я.
– Сначала мы полагали, что это какое-то странное ограбление, но через два часа после дела портфель патриарха был найден на улице, под кустами Московского бульвара.
– Он был открыт?
– Да, но, судя по всему, из него ничего не было взято. Хотя в нем рылись, и на одной из бумаг мы нашли отпечаток мизинца. Портфель отброшен, словно на бегу или из авто, часть бумаг вывалилась на землю.
– Что вообще в портфеле?
– Ничего заманчивого для грабителей. Кусок рукописи, над которой работает патриарх. Личные дела претендентов на освобождающуюся должность заведующего лабораторией этического аутокондиционирования при патриаршестве – прежний завлаб избран депутатом Думы. Сборник адаптированных для детей скандинавских саг в переводе Уле Ванганена – секретарь патриарха показал, что патриарх купил сборник вчера днем в подарок внуку. Финансовый отчет ризничего…
– Возможно, грабители полагали, что там есть нечто более ценное, а убедившись в ошибке, избавились от улики.
– Это единственное, что приходит на ум. Но кому в здравом уме шарахнет в голову, что патриарх носит в портфеле бриллианты или наркотики?
– Возможно, ограбление – лишь маскировка политической акции? – спросил я.
Усольцев пожал плечами и ответил:
– На редкость бездарная.
– А возможно, некто был не в здравом уме?
Майор помолчал с отсутствующим видом.
– Эту реплику, господин полковник, такую многозначительную и загадочную, я отношу насчет той информации, которой вы, вероятно, располагаете, а я – нет. Ничего ответить вам не могу.
– Господин майор, вы поняли меня превратно! – сказал я, а сам подумал: какой ершистый. – Я имел лишь в виду осведомиться, не было ли в городе в последнее время каких-то иных, менее значительных происшествий, связанных с необъяснимым вандализмом, неспровоцированной агрессией и так далее. Возможно, просто действовал маньяк!
Усольцев несколько секунд испытующе глядел мне в лицо, а потом вдруг широко улыбнулся, как бы прося прощения за вспышку. И я смущенно подумал, что, не дай бог, он мог расценить мои слова о неспровоцированной агрессии как намек на свое собственное поведение. Мне совсем не хотелось его обижать. Он мне нравился.