bannerbanner
Осенние истории. Рассказы русских писателей
Осенние истории. Рассказы русских писателей

Полная версия

Осенние истории. Рассказы русских писателей

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Аля задыхалась от смеха и заражала меня. Я уже не мог более сдерживаться и метнулся в дверь, где дал волю своему хохоту.

Это меня как-то сразу освежило и успокоило. Дикие подозрения, приходившие мне в голову, упали, и я даже готов был обвинять себя за нечистоту своих помыслов, оскорбительную для Ольги.

Через минуту я вернулся как ни в чем не бывало и уже спокойно наблюдал, как он с благодарностью поглядывал на меня, отпивал вино и пошлепывал губами, точно аплодировал вину.

– Н-да-с… Это винцо… Это нектар… Тут поймешь Ноя как нельзя лучше… Но что ж это я один тяну…

– Вам? – нерешительно спросил я сестер.

Ольга взяла свой стакан, глядя прямо мне в глаза. У меня сразу расплавилось сердце.

Аля тоже подставила свой:

– И я хочу выпить!

Это уже имело несколько торжественный вид, и артист не замедлил провозгласить:

– За здоровье хозяина!

– Нет, за меня что же… благодарю. Я должен был догадаться сам… – и я сказал: – За ваше искусство.

Ольга вскинула голову и с недобрым укором остановила меня:

– Ну, зачем же? Ведь это не искренно. Хозяин не любит театра, – как будто избегая назвать меня по имени, прямо пояснила она.

Но вместо сочувствия, которое ожидала найти в нем, тот совершенно спокойно возразил:

– А-а… Ну так что ж… И он прав… Театр в таком виде, как сейчас, особенно в провинции, отжил свой век. Он должен быть реформирован на новых началах. Это должно быть не лицедейство, а богослужение… религия… нужно снять покровы рутины, обнажить его, так сказать, как обнажали себя древние во время танцев. Культ Диониса и все в таком роде… Надо только смелость… Дерзание. Нагота священна…

Я ровно ничего не понимал в этой речи, которую он произносил с таким глубоким убеждением, закончив патетическими словами:

– Но это уже сделаем не мы… а вот… они… Feci, quod potui[1]. – Он указал на Ольгу. – Новые светочи искусства… За них, надеюсь, и вы не откажетесь поддержать мой тост.

Ольга вся вспыхнула и поднялась, но потом снова села, и стакан дрожал в ее руке, когда она чокалась со мною.

Аля глядела на меня во все глаза, и эти глаза смеялись:

– Оля, ты должна непременно дать прочесть хозяину «Религию красоты».

Ольга выпила вино, и лицо ее сразу заволоклось прозрачным и как будто влажным румянцем. Глаза мгновенно опьянели и остановились с благодарным восторгом на актере.

– Спасибо вам! Вы поддержали во мне эту веру в святость искусства. Я вам так благодарна… так благодарна, что никогда этого не забуду…

Он торжественно поцеловал протянутую ею руку.

Она сконфузилась, но, чтобы побороть это чувство, вызывающе обратилась ко мне:

– Теперь уж никакие силы не поколеблют мое отношение к театру. Меня предостерегали, что эта среда с предрассудками, что в ней все интриги и… Совершенно напротив. Это самый чудный народ. Самый чудный… И вот уж где нет предрассудков и всякого такого мещанства. Правда ведь, Валентин Петрович?

– Ну, вы, положим, несколько идеализируете…

– И нисколько не идеализирую… И вовсе нет… даже ни капли…

Она, видимо, мстила мне за мою нелюбовь к театру, может быть, даже ненавидела в эту минуту меня за то, что я так отговаривал ее от поступления на сцену, как будто предчувствовал, каким горем грозит мне оно. Но я сейчас любил ее еще острее, еще мучительнее, чем всегда, так как видел, что она верит в эту чистоту всем существом своим и, значит, сама осталась такой же чистой, как была.

Я все еще не терял надежды. Я искал случая остаться с ней наедине, чтобы сказать ей с глазу на глаз хоть два слова, напомнить, пробудить в ней прошлое.

И в то время, как я шел показывать актеру виноградную давильню, оставшись с ней на минуту вдвоем, я шепнул:

– Умоляю нынче вечером прийти к нашим камням.

Она опустила голову и испуганно ответила:

– Не знаю… Нет… Не знаю.

Аля оглянулась на нас и закусила свою полную нижнюю губу. Она не смеялась.

VII

Но ведь она не сказала определенно: нет, – и я пошел туда.

Я пошел туда рано, когда закат еще не успел остыть на облаках и на море.

Берег был пуст, и оба камня стояли в согласном безмолвии под красным обрывом, и песок был тепел от дневного солнца, так что ноги ощутительно погружались в эту теплоту. Теперь эти камни представлялись чем-то вроде алтаря, около которого, может быть, через час произойдет обручение.

Я посмотрел на небо, на море, призывая их в свидетели моей любви. И небо и море были загадочно молчаливы в последних вздохах зари, и волны, слегка набегая на песок, точно исповедовались у земли.

– Ну, да… Я сам виноват был перед тобою… Мне не следовало тогда откладывать… Но клянусь, что это было не от недостатка моей любви.

Я подошел к камням, взглянул на них. У меня упало сердце. Что это?

На том камне, где было написано ее имя, все буквы были выскоблены, и на месте их поставлен черной краской большой крест. Теперь камень перестал быть алтарем и походил на могильный памятник. Мое имя оставалось на другом камне во всей своей глупой подновленной свежести, и это производило такое жалкое, унизительное впечатление, что я схватил попавшийся мне под руку большой валун и со стыдом, отчаянием и злобой стал сбивать осиротелые буквы.

Камень звенел от моих ударов, издавая звуки, подобные похоронному звону. Брызги, отлетая от него, попадали мне на руку и в лицо, обжигая острыми уколами.

Вдруг я опомнился.

Но ведь это могла сделать не она, а та же самая рука, которая сцарапала буквы несколько дней назад.

Неожиданная догадка вынырнула как-то сама собой. Я чувствовал себя виноватым и рад был этой вине.

Аля! Это ее проделка. Да, да!.. Я теперь уже почти не сомневался, что это сделала она и тогда, и теперь. Стало понятно и то, что она тогда притаилась, и другие странности в ее поведении. Но откуда такая злоба? За что? Зависть… Или?.. Нет, не может быть…

Я бегом бросился по тропинке наверх. Сейчас же, сию минуту надо увидеть кого-нибудь из них, чтобы убедиться. Ах, как я желал, чтобы это сделала Аля!

Шорох волн бежал мне вслед, точно хотел меня остановить, смеялся надо мной. С заката навстречу тянуло последним теплом и почти летней лаской.

Но уж совсем возле их дачи я вдруг остановился. Кто-то бежал за мной, быстро топоча маленькими ножками. Я стоял не оглядываясь, почти закрыв глаза, точно ожидая, что вот-вот кто-то подбежит сейчас и вонзит мне сзади, в шею, тонкую иглу, как раз в ту ямку, за которой помещается маленький мозжечок. На охоте мне не раз так приходилось приканчивать недобитую дичь, пронзая ее шею острым перышком из ее же собственного крыла.

Я услышал задыхающийся голос Али:

– Ей-Богу, это не я!.. На этот раз это сделала не я. Не я! Не я!

Она точно вбивала в меня эти слова, схватив меня сбоку за руку и порывисто дергая ее, чтобы вывести меня из оцепенения и заставить слушать.

Она уже не смеялась, из глаз ее лились слезы, и вся ее маленькая фигурка беспомощно дрожала.

Падали сумерки, точно земля на могилу, и я как будто слышал шум от падения темноты вокруг. Может быть, это шумело в ушах. Издали показалась пыль: женщина гнала коров.

VIII

Далеко от дома застала меня ночь, одна из тех удивительных ночей начала осени, в которых повторяется страстная сказка знойного лета. Лунный свет в слезах блуждал по опустелой степи и по морю, подобно видению, оплакивающему изменившую возлюбленную.

Все, что днем было бело, фосфорилось в этом свете, как бы изливая таинственно-зеленоватое сияние изнутри, и тени на белом покоились и дышали, как живые. Кусты в виноградниках томились без росы и грезили, как маленькие монахини в своих темных одеждах, под которыми наливались желанием упругие кисти.

Воздух был тепел и душен; и я шел над морем по холмам, где свет и тени томились в недостижимости слияния. Иногда легкая паутинка задевала мое лицо, и я печально шептал: «А все же осень, осень…»

Я ее не обвинял. Не судьба. Ну, что ж, проживу как-нибудь и один. Я сам виноват, вот и все. Если бы я тогда поцеловал ее, все было бы иначе.

Мы стояли неподалеку отсюда. Светил закат и тишина. Это был день нашего последнего свидания, последний день нашей любви, и она стояла предо мною, опустив руки, такая чистая и тонкая, что страшно было ее коснуться.

Я знал, что мне достаточно протянуть к ней руки, и она никуда не уедет, хотя и уверяла меня, что не может отказаться от театра. Я видел, что она ждала. Но вино еще бродило.

Где-то на виноградниках грянул выстрел. Мы оба вздрогнули, и между нами как будто открылась пропасть, куда упало розовое облако счастья.

Упало навсегда. Я чуть не зарыдал сейчас от злости на себя. Если бы ночь не была так тиха и безмолвна, я бы, кажется, закричал от боли.

Но тишина подходила с безлюдной степи к морю и слушала его беззвучную лунную песню, дрожавшую от края земли до края неба.

Далеко в стороне светились огни ее дачи. Верно, она была дома и, конечно, очень мало думала обо мне.

Я еще раз хотел пойти к нашим камням, – они были неподалеку, но что-то мгновенно остановило меня.

Шелест, всплески волн… Нет, это были голоса.

Я сделал несколько шагов к обрыву и оцепенел.

Она стояла внизу, на песке у самой воды в лунном свете, вся нагая.

Сердце мое остановилось, потом упало, поднялось, рванулось куда-то и заколотилось посреди груди, наполняя стуком все мое тело.

Не может быть… Это бред… Сон… Нет, она!.. Я видел ее всю, всю, лицом ко мне, в лунном свете, который звал ее за ее спиной алмазной светящейся дорогой в глубину неба. И она была вся такая легкая, божественно прекрасная и воздушная, что, казалось, могла скользить по этому зыбкому пути, сверкающему ослепительными искрами.

Она!

Я хотел бежать и не мог: оцепенел. Она! Я слышал ее голос, который касался меня, как будто это были обнаженные руки ее.

– Ну, вот, исполнила твое желание. Так красиво? Ты говоришь, – я царица ночи. Но у меня нет звездной короны. Я сейчас поплыву и достану ее. Иди же, иди и ты! Поплывем вместе.

С кем она говорит? С сестрой… С кем?..

Я не видел, с кем она говорила. Это было совсем подо мною, внизу, и я не мог видеть. На одно мгновение мне показалось, что она говорит со мной… Или я сошел с ума!

Но в ту же минуту я все понял.

Рыхлое белое, голое тело вылезло из-за скалы и потащилось с ней, с хихиканьем ступая на острые ракушки и гальки, растопыривая толстые ноги и руки, как будто готовясь поймать ее тело, которое, казалось, насквозь светилось в лунном свете как жемчужина.

Но она, пятясь от него, дразня его, уходила в воду, медленно погружаясь все глубже… глубже… вот она уже по колени в воде. Лунный свет за нею и перед нею расплывается зыблющимися кругами.

Тот также у воды… Он опустился на корточки и теперь напоминает громадную отвратительную жабу при луне. Он опускается почти на четвереньки у самых струй и, всхлипывая, брызгает на себя водою, в то время как она легла на спину и вся сверкает и как будто растворяется среди вспышек алмазных огней, обливающих ее тело.

– Ну, плыви, плыви за мной!.. Поплывем – кто скорее.

Я задрожал. Огненные искры засверкали у меня в глазах и засмеялись диким безумным смехом, точно весь поток лунного сияния хлынул на меня и затемнил мозг, зажег кровь, переполнил сердце.

Дикое хохочущее бешенство закружило меня в душном вихре. Если бы я мог обрушить на них всю эту скалу подо мною, с каким бы адским торжеством я обрушил ее на них!

– Ого! Ого! Ого!.. – кричал кто-то во мне и прыгал и хохотал, как огненный дьявол.

Этот дьявол как будто рванул веревку, привязанную к моему сердцу, и сердце закачалось, подобно огромному медному колоколу, и зазвонило, наполняя меня еще большей дрожью.

Огненный вихрь несет меня на бешеной охоте за зверем, и собаки мчатся страшными прыжками, как вихри…

Что-то подступает к моему горлу. Мне хочется, напрягши все силы, приседая от нечеловеческого торжества на корточки, в неистовстве замахать руками и завопить пронзительно и дико, поднимая до визга свой вопль:

– У-лю-лю-лю-лю!..

И с этим воплем броситься бежать через сжатое поле, продолжая кричать, вопить и визжать сквозь истерический смех.

Вместо этого я закрыл лицо руками и потащился куда-то в сторону.

Ноги спотыкались и вязли в рыхлой земле.

Плакал ли я, – не знаю. Но все во мне рыдало бесконечным отчаянием и обидой.

На виноградниках слышались выстрелы.

1911

Михаил Чехов

(1865–1936)

Осень

Марья Петровна возвратилась с телеграфа и, усталая, села за ужин. На дворе шел дождь, было холодно и неуютно, и осень уже так надоела, что казалось, ей не будет и конца. В эти дни Петербург представлялся ей унылым, построенным на безнадежном месте, она чувствовала себя в нем одинокой и затерянной и сильно скучала по провинции, где так много деревьев, столько простора, такой белый снег зимою… Когда она поднималась к себе, лестница была освещена и слышны были звуки рояля и танцев. Это у ее хозяев, у которых она снимала комнату, был журфикс. Марья Петровна любила эти журфиксы, потому что чувствовала себя в такие ночи не совсем одинокой, и ей было приятно, что не все еще в доме спали. Проходя через переднюю, сплошь увешанную пальто, она услышала, как кто-то в зале воскликнул:

– Господа, давайте играть в фанты!

Танцы тотчас же прекратились, задвигали стульями, и слышно было потом, как то и дело, вероятно после каждого вынутого фанта, раздавался всеобщий громкий смех. Вошла горничная принять посуду и приготовить постель: за гостями не успела раньше.

– Что, Настя, весело? – спросила ее Марья Петровна, кивнув головою в сторону доносившегося смеха.

– И-и, барышня, – отвечала Настя. – Куда уж нам веселиться! Наше с вами дело осеннее!

Настя тоже была девицей лет под сорок, тоже, по-видимому, одинокой. Марье Петровне хотелось поболтать, не быть одной, и ей стало жаль, что горничная собиралась уже уходить.

– Настя, отчего вы не вышли замуж? – спросила она ее.

Настя посмотрела на нее и просто отвечала:

– Никто не взял, барышня, оттого и не вышла.

– Неужели у вас не было женихов?

– Мало ли женихов, да никто без приданого не брал! Кабы приданое было, то разве бы я так по чужим людям трепалась? За первого бы пошла!

– А любовь?

– Да что любовь! – усмехнулась Настя. – Это только в вашем сословии все про любовь да про любовь. А в нашем хороший человек, да не пьяница, да добрый – вот тебе и любовь! А я на вас все не надивлюсь, барышня, отчего это вы-то засиделись в девках?

За стеной снова заиграла музыка и снова затанцевали, и эта близость чужого счастья располагала к мечтам и к воспоминаниям о прошлом. Марье Петровне было весело с Настей и хотелось поговорить хоть с ней, отвести душу, чтобы потом, быть может, долго краснеть за свою откровенность. Она прошлась по комнате и, чувствуя, как почему-то запылали ее щеки, стала гладить по ним руками.

– Отчего я не вышла замуж? – отвечала она. – Не пришлось, Настя! Были и женихи, а не пришлось. Сватался один офицер, но тогда я была еще молода и отказала ему. А потом умерла моя мать, и отец увез меня жить в деревню. Ах, Настя, какая это была грустная, тяжелая жизнь! Хозяйство, вечные страхи за урожай, копеечные дрязги и запись мелких, ничтожных расходов! Иногда стояли чудные вечера, пели соловьи, но так, бывало, умотаешься по хозяйству за день, что и не знаешь, как доберешься до постели. Отец мой был больной, и у нас никто не бывал, кроме учителя да попа. Так моя молодость и проходила даром. И бывало, когда доносились к нам в усадьбу пение, игра на гармонике и веселый смех деревенской молодежи, – ах, милая, как мне хотелось тогда сбросить с себя всю эту обузу дела, позабыть, что я барышня, пойти на деревню и тоже стать в хоровод – и жить, жить хоть этой мужицкой, но человеческой жизнью! А когда я вырвалась из усадьбы, мне уже было немало лет…

– Chaine des dames![2] – раздалась за стеною команда дирижера, и слышно было, как позвякивали офицерские шпоры. – Arrêtez![3]

– Вместе с отцом мы переехали на юг, – продолжала Марья Петровна, – к морю. Его плеврит перешел в чахотку. Я ухаживала за ним, как сиделка, и целые дни проводила около него. Усадьбу продали, сверх банковского долга выручили только самые пустяки, и те годы моей молодости, Настя, которые я прожила в усадьбе, так и остались не нужные никому. Мы наняли жалкую меблированную комнату, воздух у нас был пропитан запахом лекарств… но и здесь, голубушка, сквозь эту хмурую обстановку больничной жизни к нам проник луч радостного света. С дальнего севера приехал один господин и… сделал мне предложение.

– Ну и что же? – спросила ее Настя с интересом.

– Разве я могла бросить больного отца? – отвечала Марья Петровна. – Мы должны были жить на юге, а ему надо было уезжать на север.

Настя сделала большие глаза, хотела было что-то ответить, но в это время из прихожей ее позвали:

– Настя, иди же накрывать на стол!

Горничная спохватилась, выбежала из комнаты, и Марья Петровна осталась одна. Она села за стол, подперла руками виски и стала вспоминать.

Бурное, серое море, тяжелые облака нависли над горами, и на вершинах лежит снег. Марья Петровна стоит на балконе и старается разглядеть в бинокль, когда будет отчаливать от пристани пароход. Он долго борется с волнами и, наконец победив их и выпустив массу черного дыма, выходит в открытое море. На нем – ее последняя надежда… Она провожает его до тех пор, пока он не скрывается за лиловым мысом, и ей делается так грустно-грустно… Теперь ей уже никто больше не сделает предложения!

Но вот и весна. На кладбищенской церкви, на горке, звонит колокол. Поют певчие. Ее отца выносят вперед ногами и под кипарисами закапывают в могилу. Она одна-одинешенька на свете!

Она идет по набережной и вдруг неожиданно встречает свою гимназическую подругу. Боже мой, как они обе переменились! Около подруги – две девочки, ее дочери. Когда Марья Петровна знакомится с ними, они делают реверанс. Если бы она вышла тогда замуж за того офицера, то, быть может, и у нее были бы теперь такие же славные дети и она не была бы так одинока, как сейчас.

И ей страстно захотелось вдруг стать матерью, иметь семью, много детей, хлопотать для них, обшивать, учить с ними уроки…

Она обнимает девочек, жадно их целует, прижимает их к сердцу, а они смотрят на нее большими глазами и не знают, как им отнестись к этой бурной, неожиданной ласке.

– Ах, Маруся! – говорит Марье Петровне подруга. – Поверь мне, главное в браке не муж, не роман, а дети! Я не знаю, что бы я делала без детей.

…За стеной перестали танцевать, и где-то вдали, должно быть в другой комнате, запели хором. Марья Петровна насторожилась, чтобы лучше расслышать, но слова едва до нее долетали. Что-то знакомое, отдаленное, что-то такое, что она слышала еще во дни молодости, когда тоже была счастлива, и что заставило и теперь радостно забиться ее сердце. Какая досада, что не слышно слов!

Она вспомнила, что дверь из хозяйской гостиной выходила в коридор и что в коридоре теперь, вероятно, гораздо слышнее. Она встала, прошла на цыпочках через переднюю, в которой теперь было темно, тихо отворила дверь в коридор и стала прислушиваться.

Вдруг кто-то прошел в переднюю. Звенели шпоры, и слышно было, как шуршало шелковое платье. Поравнявшись в темноте с Марьей Петровной, офицер взял свою даму за руку и нежно-нежно, как можно говорить только один раз в жизни, стал уверять ее в своей любви.

– Будьте моей женой, – сказал он и поцеловал ей руку. Она отдернула от него руку и резко и отрывисто проговорила:

– Нет!

Марья Петровна почувствовала, как вдруг слезы подкатили ей к горлу, как застучало у нее в висках, ей мигом представилась вся ее жизнь и стало невыразимо жалко не его, этого отвергнутого влюбленного офицера, а ее, эту незнакомую ей девушку, которая так нерасчетливо отнеслась к тому, что посылала ей судьба. Глупая! Любовь придет и пройдет, но вместо нее останутся дети, это дар божий, который наполняет женщине жизнь и делает ее счастливой!

И, не в силах сдержаться, Марья Петровна высунулась из-за двери и громко закричала:

– Соглашайтесь! Соглашайтесь!

А потом она вбежала к себе в комнату, заперла за собою дверь и, схватившись обеими руками за грудь, в волнении заходила по комнате.

«Что я наделала! – ужаснулась она. – Что я наделала!»

Ей было стыдно, и в то же время что-то подсказывало ей, что если у человека и у животных право первому говорить о своей любви принадлежит мужчине, то в этом есть своя правда, та самая правда, как и в том, что в детях для матери счастья больше, чем для отца. И теперь, когда для нее уже нет впереди никакой надежды, она отлично понимает, что, отталкивая от себя признание мужчины, девушка грешит против этой вечной правды и против всей своей жизни впереди.

«А если девушка не любит?» – вдруг встрепенулась Марья Петровна.

Но теперь, с высоты ее тридцати четырех лет, в эту минуту ее полного одиночества на свете, этот вопрос показался ей мелким и незамысловатым, как в молодые годы кажется нам незамысловатой вся предстоящая нам жизнь впереди.

А рядом по-прежнему пели хором, и никому не было дела до телеграфистки и до слез, катившихся у нее по щекам. Вместе с нею плакало и грязное петербургское небо, и слезы его текли по стеклам единственного окна в ее комнате, выходившего на двор.

«И-и, барышня! – звучала у нее в ушах фраза Насти. – Наше с вами дело осеннее!»

Марья Петровна упала головою на подушку и горько заплакала.

– Осень! Осень! – всхлипывала она. – А впереди – одинокая, безнадежная зима!..

1902

Нина Петровская

(1884–1928)

Осень

Ядавно уже не люблю осени. Может быть, с тех дней, когда иссякло безумно-юное опьяненье души, которое мы переживаем раз в жизни, только раз в жизни. Но как это случилось – не помню.

Вот однажды заснул, еще опьяненный, во сне дышал сладко и жадно, а утром открыл глаза – они были тусклы и не хотели света, и я понял, что все позади.

Может быть, это произошло в осеннее утро. Той ночью в первый раз кристальный налет инея лунными пятнами лежал на крышах, и деревья трепетали от холода мелкой мучительной дрожью. А день был тихий и жаркий, с страстными оттенками золота и крови. Только в его голубом взгляде залегла стеклянная неподвижность – вечная память о жестокой ночи.

Вы замечали, как осенью звонят колокола? Совсем особенно, точно сзывают мир на большой прощальный праздник. Этот пронзительно-грустный звон плывет над улицами тяжелой певучей волной. Его слышишь везде – на бульварах, в кафе, в ресторанах.

В комнате через закрытые окна проникает он, заглушенный музыкой чьей-то неутешной грусти. От него хочется стиснуть зубы и заломить руки.

На улицах в этот час особенно шумно. Но они уже вечерние и призрачные, и обыденные фигуры людей от сумерек и мглы кажутся нарисованными на плоскости – черными печальными тенями.

В один из таких вечеров за огромным гладким стеклом цветочного магазина появляется первая тубероза – тонкий бледно-зеленый стебель, измученный и хрупкий, два-три распустившихся мертвенно-белых цветка. В густом опьяняющем запахе сладкая отрава тленья и смерти. Может быть, так пахнет в комнате чьей-то мертвой невесты, и так же, как длинные белые бутоны, влажно-холодны и тяжелы неподвижные пальцы сложенных рук.

Они всегда появляются осенью – эти страшные сладкие цветы. Их запах – одна из нот ее мелодий, один из звуков ее похоронного напева, который поют вечерние колокола, бледно-золотые закаты и неведомо о чем загрустившие человеческие души.

* * *

Вечер. Колокола звонят, медленные сумерки острой тоской ложатся на грудь. Все позади, все ушло.

Странное существо, твое лицо бледней лепестка туберозы – почему ты сегодня со мной?

Третьего дня я увидал тебя в первый раз. Ты понимаешь, – длинная, длинная жизнь без тебя. Там было другое лицо и другие глаза. Они еще смотрят на меня иногда бессильным погасшим взглядом, но холодная осень сковала губы и с них не срывается зов.

Она смотрит без удивленья, без укора, будто издали, будто сквозь дымно-белый холодный туман и говорит:

– Разве мы что-нибудь знаем? Помнишь тогда вечером – я почувствовала тебя среди других. Ты передал мне через стол стакан вина, и от твоего невольного прикосновенья у меня задрожали пальцы. А потом ты поцеловал меня взглядом и позвал.

Склоненный профиль правильно тонким рисунком выступает из пепельной мглы – бездумный и нежный.

Такие лица бывают у мертвых, когда еще близкие, но уже навсегда простившиеся с землей, они улыбаются с погребальных подушек неизъяснимо-сладкой улыбкой сомкнутых губ.

Где я видел тебя? Может быть, это о тебе грезил Метерлинк в своих рассказах о странной бесстрастной любви, за плечами которой всегда дышит прекрасная нежная смерть?

На страницу:
3 из 4