
Полная версия
Рассказы о
Обобщать – самое милое дело. Выстраиваем так-этак факты, которые оказались нам известны. На те, что не попали в поле зрения, плюем. На этом основании описываем одну общность, другую, третью, каждая следующая крупнее предыдущей. Чем крупнее, тем больше вольничаем. Наконец, выходим на человечество. На человечестве отрываемся, гуляем по полной, без ограничений. Это край, никакой более общей совокупности людей нет. Присобачивать к ним мир духов – все равно что чертить карту земли с облаками. Есть еще Бог – тот, который не над всем, а во всем, в частности и в человечестве. Но с Богом лучше ничего-никого не обобщать – как и его самого. Поскольку это одно из его собственных главных дел и занятий, для чего он располагает всеми фактами, всеми же и распоряжается, и смотри, как бы он тебя самого не обобщил с каким-нибудь из них очень тебе неприятным. Да еще каким-нибудь очень неприятным тебе образом.
Первая более или менее отвлеченная общность, которая, на этом пути объявившись, таковой осознается – да, да, во‑первых, такковой, во‑вторых, оссознается, – поколение…
Вот что. Заколебали вы меня этим поколением. Заколебало оно меня собой. Заколебал я себя им. Хочу, как Мартин Лютер Кинг, свободы. Хочу к людям. В метро. Хочу на прием в Американское посольство. Которое по случаю приема называется Спасохауз. Располагаясь с древних времен в святом Спасохаузовском переулке. Там фуршет, вино, улыбки, готовые, как свора собак, сорваться с поводков и облизать как можно больше лиц. Хочу к выпускникам Каппа-Лямбда-Мю Лиги, к комсомольцам-добровольцам, на иерусалимский базар всех времен и народов. А меня, как котенка, носом – в поколение, в поколение, в поколение…
И никуда не денешься. Семья, дом, род уложены в рамки частной жизни. А есть непосредственное окружение. Согласен обвести его взглядом, собрать насколько возможно воедино. Желаю описать его как целое. Мечтаю обнаружить общую для него и себя принадлежность к массовой группе. Отобранной прежде всего по возрасту. К сверстникам. Что я, вы, что все принадлежим к племени, сознание наступит позднее. Если наступит. Но редко кто не ощущает себя членом поколения, не замечает своей причастности ему. Кто равнодушен к тому, что именно с этим, а не с другим его связали. Предопределение, история, практика. Родственность или чуждость его интересам и целям живо занимает каждого. Все распространяем на себя его достижения и промахи. Невзгоды. Миха утонул пьяный, не пожив. Леха сделал миллион на недвижимости. Надюха вышла за голливуда, ни больше ни меньше. Но вообще-то все мы – потерянное, замордованное, недоношенное, продешевившее.
Мало-помалу состав меняется, по чуть-чуть, почти незаметно. Примыкаешь к тому-другому старшему. К тебе – тот-другой младший. Уезжаешь на год за границу, там, кто твоего поколения, кто не твоего, не разобрать. Возвращаешься, в твоей конторе три-четыре оттуда, тоже непонятно. А другого столь же ясного опыта, как прибитость к поколению, еще нет. И на́ тебе – получается, что поколение просто скол человечества, пришедшегося на время твоей жизни. То есть: старики, прикомандированные к нему, сорокалетние к нему же, сверстники. То, что оказалось в одной упаковке общего срока времени.
Годится. Сообщество ближайшего круга – пусть это и будет поколение Мне – годится. Ближайшего из многих концентрических, пришедшихся на одно время. И не к чему прикусывать язык, если языку хочется пустить вслед: и на одно пространство. К «пространству» привыкли со школы. Прекрасно, милости просим приплести пространство. Потому что поколение, хоть ограничь его пятилетием годов рождения, хоть положись на сродство сверстников и прикомандированных стариков и разных промежуточных и сними все ограничения, в Ленинграде будет это поколение одно, а в Москве мал-мала другое. В Ленинграде Киевское шоссе ведет на Киев, Таллинское на Таллин. А в Москве, что Энтузиастов – Владимирка, узнать можно только по блату или по снисходительности к приезжим. В Ленинграде если с Выборгского взять левей, то приедешь к воде, и если правей, к воде. А в Москве если с Пролетарского левей, попадешь к коми-пермякам, а правей – к печенегам. И ленинградцы воду от воды отличают как обсиканный палец указательный от среднего, и москвичи мерю от вотяков как те же два. А уже наоборот: москвичи воду, а ленинградцы чудь – никогда. Это как английский язык: выучить – и знать по рожденью.
Когда Вадим меня привез в Заистровую Долинку, то показал: вон Николина Гора – восемь километров, вон Горки Ленинские – за потемней который лесом, вон Истра течет. А Заистровая потому, что тут два русла было… Я, где я, сообразил и, чтоб соображение и образованность предъявить, спросил: а Баковка? а Жуковка? А Баковка, а Жуковка, сказал он, тоже наши. По Успенке и, как учил Солженицын, на юг и направо, не бери в голову… И это остановись-мгновенье, бывает, щелкнет, как зажигалка, чиркнет, как спичка, и что вертится на языке прикушенное потому, дескать, что штамп и общие слова, может выкатить смысл простейшей непретенциозной правды. Например, что, как по времени поколение разъезжается где за собственный край, а где к середке, так и по месту обитания. Только уже никак не вширь, а сколько места кому дадено, всё его подтягивая себе под подошвы.
Честно, мне эта ближайшесть круга и его расползаемость и съеживаемость так мила, так родна! Что говорить – не то, наше, чужое каждому из нас, потер., заморд., недонош., продешев., а – мое. С которым я. Которое из меня – в частности. Вот и сам я из центра жизни покатился вовне одним из расходящихся по воде кругов. Втиснулся точкой между его точек, из пупа земли спокойно и неспешно двигаясь к ее периферии. С целью достичь края, стать кромой, уйти в кромешность. Еще существовал за долю секунды до того, как он ткнулся в незнакомый мне, отталкивающий меня, как и всё приближающееся к нему, чахлый грязный берег. И тут же был им мгновенно поглощен. Последнее, что заметил, – что без какого-либо ни с его, ни с моей стороны усилия. Первое, чего уже не заметил, а как будто кто-то вдогонку дал мне знать – что без следа.
Одна из постоянных – с молодости – присказок Ильи: сфера моих научных интересов лежит в проявлении потустороннего по сю сторону. Иллюстрация – квадратура круга. Ну нет такого квадрата, который площадью был бы с круг. Ну не извлекается корень из пи-дэ-квадрат-дробь-четыре. А как пойдут расходиться по жидкой поверхности, так в каждую минимальную единицу времени бегущий круг догоняет очередной квадрат, от площади которого только что отставал. То есть и не извлекается – и извлекай на здоровье. И это знак из другого мира нашему.
Выходит, чуть-чуть сложней все эти чувства, все эти мои рассусоливания, вся эта морока насчет поколения. Не я ее развел, сама разводится, как пещерная сырость. И ведь только затем, чтобы показать, что не совсем проста. А вся-то сложность (которой на поверку чуточка) в пещерной задачке: где я в мы и кто мы этому я?
Сперва – никто мне не нужен, плевать на всех. Все ваши группы – трупы. Само собой, и труппы: кого-то изображающие, третьеразрядные, потные. Негры Джимы, покрашенные синей краской, в витрине с надписью «бешеные афроамериканы». Все ваши скопления, все ваши больши́нства, все ваши единства – они.
Но это сперва. А незаметно, как весна становится летом и майская жара июньской, так вылущивает индивидов из капсул на зады села, где толкаются, топчутся, земля дрожит, ветер клонит. Можно и дальше плевать, и плюем, и плюют, но инстинктивно тянет – не то чтобы примкнуть, приткнуться, прислониться, а знать, что есть куда – приткнуться, припасть, прижаться. К скоплениям и единствам, достаточно густым, чтобы физически и всяко поверить в ихнюю крепость.
Перво-наперво к поколению. Это мы с вами уже перетерли. Но можно и к поколению по духу. По притягательности. По авторитетности. К шестидесятникам, например. Тоже интегральная сумма сигма, и не слабая. Тоже – и ненаше, и полно дружбанов. Тоже – и выговорено, и недоговорено. Заявлено – и недодержано в проявителе. На резкость наведено изумительно – а рука с камерой дрогнула.
К гомосексуализму. Если по направлению мыслей и эстетического чувства, не по практике, то напряг кой-какой все равно в животе ощущается, бродит. Но напряг не грех. Скорей уж удерж себя перед совестью и Богом Авраама и Лота. Я не скотоложец оттого, что арабские кобылы, по мне, красивее финских женщин, а жирафы еще красивее лошадей. Но гомосексуалист не гомосексуалисты. Пьяной горечью Фалерна кубок мне наполни, мальчик. Только будь осторожен, на стадион выходят парни всей земли. Гомсомол планеты. Кто хочет, приложись к нему. Есть зачем: там твой мальчик, твой милый. И там же штурмовики в сказочной униформе – оптовая поставка мускулов. Это ли не единство! С чего они так едины? Есть почему не прикладываться.
(Я когда с Дрыганом один раз эдак разглагольствовал, он вставил: тогда и к вампирам.)
А почему, кто ищет, не к боговерующим? Вот уж сходбище, вот уж церква-кирха-кьорх! Вот уж притираться, совпадать, уходить есть куда в тель-материю! Как нарочно для этого сделана. Кириакос – не в бревнах, а в ребрах, под которыми кирос-власть.
К евреям. В рассеяние литературы, в кружок поэзии, в концертирование. Тому-другому, видите ли, не подходит, что куда с предложением душевной близости ни сунься, одни они. Ну суйтесь к своим – кто мешает? Али своих не стало – цветочной пыльцы, пчелиных роений, вечерних спевок?
К загранице. Объяснять ли? Такая большая, такая чистая. Как молочно-белая и кофейно-черная амстердамские атлетки. По одной в окне. Зато в каждом. Тяга за границу, желание, чтобы нравилась, удовлетворение тем, как нравится. Что-то в этом от борделя, нет?
Ну вот, теперь мы все про это знаем. Знать не делать. Знать – решиться делать. А решиться – значит своя воля. Сделается само. Но на то была собственная воля, все видели. Поэтому – презираю. Вас – большинства, скопления, поколения. Захотел – прибился, захочу – отобьюсь. Что прибился – выходит, по какой-никакой, а любви. Что отбился – из презрения. А также чтобы забыть, что когда-то прибился. Испугался быть не вместе. Подчинился общести. Был не против позависеть. Вот из мести тому мандражу, порабощению, услужению общности, той прибитости и презираю.
От чего завишу, то ненавижу – это с одной стороны. Это наше, и от него тошнит. А с другой, как сказал на шоу Илья: чем богаты, тем и рады – когда ему лепил бесстрашный из молодых: чего вы своими гордитесь? ваши и подлы, и стукачи, и трусы, да еще целок из себя строят. «Чем, – сказал, – богаты, тем и рады. Подлы и строим – факт. Это наше, и от него тошнит. А это мое, и не тронь. А то, ишь, какие умные!» Кто, спросил ведущий, не поняв, – да и никто не понял, у всех вид растерянный. Те, кто умные, Илья ответил.
Я много раз ездил к Вадиму в Заистровую Долинку самостоятельно, на своей машине. Выучил дорогу досконально, знал все светофоры, повороты со спуском, повороты с подъемом, тормозил и разгонялся автоматически. Этот путь и Вадимов участок, по которому нашатался-навалялся, отложились на тех же экранах памяти, где ленинградские прогулки, и так же отчетливо. От прогулок их отличало только, что я так и не понял, не мог прочувствовать, часть чего большего и родня каких близей и далей этот маршрут и площадь земли. Но Долинка, усвоенная, определенно срослась с моей органикой. Как задолго до того с Вадима. Чем, в таком случае, не органика поколения? Пяти-шестидесятых и Ленинграда. Я не находил тут натяжки. Внутренности – патриоты организма. А между собой антагонисты: много голова думает – слабей перистальтика кишок; не так легкие дышат – почки забиваются. Надо Илье сказать. В смысле что сообщества – организмы, однако и простая сумма внутренностей. Послушать, что он по этому случаю брякнет.
По мере роста известности самого знаменитого насельника Долинки, обитатели Николиной Горы стали подпускать шпильки. После роскошного скандала, ставшего, как принято говорить, достоянием гласности, злословие завершилось каламбуром, неталантливым и невпопад. Завистливая Долинка – в рифму к Заистровой. Я поймал себя на том, что думаю: дураки. Что вы про нас с Вадимом, а заодно про Илью, про Катькин сквер, про медную всадницу-императрицу, про «Ревизора» в Александринке, короче, про нас, как бы вы нас себе ни представляли – компанией, кругом, необъявленным союзом, а и поколением, – что вы про нас понимаете?
10.В мою на земле бытность появилась одна великая книга. «Великая» – и определение расплывчатое, и слово надутое. Использую потому, что другие еще хуже. Использую затем, чтобы, использовав, от поисков более точного, лучшего побыстрей отделаться. Поточнее-то было бы сказать, что в книжном шкафу нет места с такой пространственной конфигурацией, куда бы она со своими, как у Квазимодо, горбами, как в кунсткамере, прободениями, как в новой математике, саморазрушительными кривизнами, словом, калечностью формы – любой из воображаемых и невообразимых, – встала и не торчала бы, не цеплялась, не корежила бы соседние переплеты. Такова – в еще большей степени – и «Война и мир». Таковы – по-другому, более понятно, более литературно – «Карамазовы».
Эта книга – «Архипелаг ГУЛАГ». В качестве таковой: великой, одной из вершин литературы – она не была прочитана. И в обозримом будущем не будет. Возможно, что и никогда. По двум причинам: в ней слишком внушительны, необоримы искусством, несоизмеримы с художественностью факты – и в ней нет условности. Это «Комедия» Данте, выведенная из эстетики вероучительных доктрин в документальную реальность. Пыточные мучения переписаны протокольно. Человеческая толчея действует на восприятие не так, как поэзия, очевидцы не так, как визионеры. Записи актов жестокости, унижения, гибели рассчитаны на другие рецепторы, бьют по другим нервам, ужасают иначе, чем те же ужасы, запечатленные в прекрасных картинах.
Есть еще одна особенность у этой книги, делающая ее уникальной. Ее написал человек, родившийся и воспитанный в советское время, но в тот его период, когда были живы и имели неофициальное влияние люди прежних установок и уклада. Подходившие к современной действительности с досоветскими нравственными, интеллектуальными и культурными мерками. Солженицын, когда писал «ГУЛАГ», сам соответствовал им и тяготел к этому слою людей. Сильнейшее впечатление производит книга тем, как наглядно вылепляется ею его личность, как делает из него автора этой книги. В нем еще нет ничего от «пророка», «учителя жизни». Когда он умирал в 2008-м, о тех мерках и людях и о том нем у нового общества оставались лишь расплывчатые представления, воспоминания, противоречащие одни другим. Примечательно, что немалую роль в этих переменах сыграл он же, каким стал после книги.
В годы ее создания-вызревания-созревания первостепенную значимость имело мнение, появлявшееся из туманных слухов, лживых газетных осуждений, непроверяемых похвал. Смешно сказать, мутная неосновательность мнения была куда достовернее нынешней видимости информационной подлинности и полноты. Их стали готовить, смешивая излишество фактов и откровенность личных свидетельств. Излишество требует сокращений, выбор того, что сокращать, что оставлять, зависит от политтехнологий. Разница между откровенностью и ее подменой неразличима. Вместо Солженицына, прошедшего через ГУЛАГ, оставившего на его зубах клочья шкуры и мяса, наконец написавшего «ГУЛАГ», появился Солженицын из телевизора. Американец, миллионер, русский мудрец-мудрованец. Пренебреженный наглыми бездарными думцами, подструганный президентом-эксчекистом под себя. Любезный зрителю провинциальный актер с амплуа резонера, страдающего за идею.
А раз так, то параллельно вместо Солженицына появились несолженицыны, антисолженицыны, имитаторы, эстрадники, новые из бывших…
Остановите меня, заткните мне глотку перечислениями худшими этих и лучшими – поднимите мне веки. Что случилось после книги, ничего не стоит. Я помню, как ее не было. Я помню, как читал ее в, может быть, первом тамиздате – не понимая, где я и где меня нет. Как перечитывал – чтобы понять, что́ я тогда читал. И как читал в последний раз – чтобы понять, что я не читал ее прежде. Немыслимо талантливую, небывалую, безошибочно сыгранную на чем-то самодельном. С подтяжкой струн после каждых двух-трех пройденных единым духом страниц. Честную честью русского офицера наполеоновских кампаний.
Эта же самая книга как книга-обличение, вопль, свидетельство всегда забьет ее, запросто, без стараний – ту, про которую я говорю. Почему она и останется непрочитанной: до нее не дочитаться, не пробиться сквозь ревущий огонь фактов. И пусть так. Пойди доверти казенный карандаш в ямке горбыльной доски, чтобы занялся дымок, пойди сложи сырые кривые сучья слов так, чтобы этак-то разгорелись. Одна надежда, что те, кого пронял факт, могут в руке составлявшего протокол заподозрить мощь древнего искусства писцов.
Из проигрышей, которые я набрал за свою жизнь, можно сложить курган, размером много превосходящий отпущенную мне кладбищенскую кубатуру. Все они по одной причине: я держал курс на выигрыш. Он и оборачивался проигрышем. Сочиняя стихи, которые нельзя было опубликовать, я принял, к примеру, разрешенное мне режимом место переводчика поэзии. Я добился успеха, под конец работал в нашем тачальном цехе по высшим расценкам, с лучшим материалом: поэзией трубадуров, французских символистов, английских модернистов. По этой дорожке пошли многие, среди них один мой друг с ранней молодости. Только он не выбирал, переводил, что давали, стихи нацменьшинств, соцстран. Не стало советской власти, переводческая индустрия закрылась, наши труды сошли с поверхности жизни, как струпья с расшибленной коленки. Он остался, кем был, прах исчезнувших тысяч строк не тяготил его. Мне в продолжение нескольких лет приходилось отвечать на вопрос «вы бывший переводчик?». Дескать, печатаете стихи, прозу, но по профессии-то вы переводчик?
Я читал «Архипелаг ГУЛАГ», видел, как прекрасна книга. Читая, понимал, что жизнь без опыта, дающего основание ее написать, неполноценна. Все-таки это было нечто совсем другое, чем Данте. Ему, чтобы при его таланте и гениальности не написать «Комедию», нужно было пропустить католическую доктрину, итальянскую и европейскую истории, обыденные службы в Сан-Джованни. В принципе это можно наверстать. Не наверстать поражения в войне гвельфов и гибеллинов, согласен – так это и принадлежит другому измерению. Тому же, где ГУЛАГ – опыт, которого ничем не заменишь. То, чего лишаешься, избежав ГУЛАГа, невосполнимо. Книга отказывала мне в судьбе соучастника, оставляла на роли лишь читателя. Точно так же я, читая «Войну и мир», узнавал персонажей как личностей или как типов, но войти в их общество как равный член не мог ни при каких обстоятельствах. Я ускользнул из лапок тетки из Большого дома, я избежал ареста, следствия – пассивного и активного, зоны, баланды, перекличек. Я лишился – ареста, следствия всех видов, бараков и зоны рабочей, бушлатов, полярных ветров, кумов и наседок. Конечно, я рад, что избежал. Радоваться ли, что лишился? Если говоришь такое, не допуская притворства даже в самой малой степени, – типичный выигрыш-проигрыш.
Как, если не великой, назвать книгу, которая тащит к таким мыслям?
11.И теперь Витя Либергауз, и всё. Витя Либергауз, который не менялся.
Дачное знакомство. Как он ко мне подошел – мне десять, ему десять – в Ассари на Рижском взморье и произнес: «Я ленинградец, из интеллигентной семьи, а вы? давайте дружить», – так до сего дня, до середины восьмого десятка, не изменился. Волосы соль-и-перец, трость, несколько ссохся, но так же строен, речь так же прекрасна, книжна, с привлекательной присадкой выспренности, душевный настрой высок, цели благи. «Покажи мне твою ладонь, – сказал он уже тогда, на белом пляже под шум ветерка и плоских волн, – ты задумывался над своей линией жизни?» Он хотел приносить пользу людям, стать инженером или агрономом. «У моего отца есть готовальня. Перешла по наследству от деда. Отец – адвокат. Может быть, она ждет меня. Изящные штангенциркуль, рейсфедер». Его линия жизни вышла пряма, как на чертеже, ровно и уверенно проведенная тем фамильным рейхсфедером без отклонений и разрывов, тушью «ИГ Фарбен-Индустри» времен пакта Молотова-Риббентропа. Ради соблюдения прямизны он в восьмом классе сменил фамилию, папину на мамину, и ничего с тех пор не менял. На перемену имел право – он получал паспорт, его признали первичным гражданином страны, фамилию отца ему навязали в младенчестве, материна юридически была ей абсолютно равна, и наконец, меняя, он не получал никаких преимуществ. Он поменял Львов на Либергауз.
Почему тот, кто меняется, меняется? Потому, что активный, предприимчивый. Потому, что ищет выгоды. Потому, что где-то что-то плохо лежит, и кажется, подбери – а для этого выпусти из рук, что прежде ухватил, – и выгадаешь. Потому, что честный и находишь силы отказаться от сделанного или добытого, когда открываешь, что в их состав попали неблагородные примеси. И точно так же позднее частично отказываешься от отказа, когда открываешь, что, начиная делать и добывать, о неблагородстве не подозревал, вины, стало быть, не несешь, поступал искренно.
Почему тот, кто не меняется, не меняется? Потому, что с самого начала и до самого конца знал, как будет лучше и что надо делать, чтобы так и было, и решительно расстается с нелучшим ради лучшего, поскольку деятельный и к тому же ловкий, и нельзя сказать, что нечестный.
Ассари был рыбацкой деревней с едва заметными прослойками курорта для бедных. Пляж в сравнении с Дзинтари-Майори казался диким. Были дачи пустые, дачи, сохраненные за прежними хозяевами, но с подселением, дачи, переписанные новой властью на хозяев новых, были халупы без хозяев, однако заселенные. Львовых устроили «по знакомству» их родственники, нас наши. После завтрака Витя заходил за мной и вел к какому-нибудь дому. Не входя в калитку, он криками вызывал жильца – жильцов – и предлагал: «Хотите, мы сходим вам за керосином?» За копченой салакой? За лекарством? Я ждал шагах в десяти. «Уходи, воришка! – отзывались те. – Мал еще взрослых обжуливать». По-русски без акцента и с акцентом, и по-латышски – мы понимали не зная слов. «А за хворостом?» – спрашивал он.
В общем, Аркадий Гайдар, «Тимур и его команда». Хотел помогать людям, хотел делать добро. С раннего, еще дооктябрятского детства. Искренне. Дошел своим умом – не сообразуясь с большевистской пропагандой, с призывами по «Пионерской зорьке». Рассказал мне случай. Его детский сад выехал на летний оздоровительный сезон. Дощатые бараки, умывальня на два десятка сосков, по десятку сортирных очков на мальчиков и девочек. Манная каша, капустный суп. Но – пруд, лес, луг. На выходной приезжают родители, автобусом горздрава (где мама работает врачом ВКК, а папа юристом). Телячьи нежности, показная приветливость воспиталок, лепет воспитанников. Автобус в состоянии полного распада, шофер чинит внутренности, шины пузырятся в дыры покрышек, половина окон забита фанерой. Зовут на обед. Детей. Уводят на мертвый час. Подъем. Родителей не видать: дети детьми, у взрослых купание и черника. Витя приглядывается к автобусу, видит за лобовым стеклом голову шофера на руле. Неподвижную, беззвучную. Бежит в спальню, достает из секретной щели в тумбочке лупу. Карабкается на кожух над мотором, приставляет лупу к стеклу. Сомнений нет: он мертв. Убит. Война, и он убит. Витя стучит в дверь директора. Инвалида, однорукого, ему объяснять не надо. Вызывайте милиционера, враги убили шофера. Идут вместе, директор своей рукой бьет мертвеца по загривку. Тот: а? что? где? – спрыгивает на землю. Подождите, говорит Витя, там муравей. Я увидел через увеличительное стекло. Под резиновым шнуром. Он тащил на себе мотылька, без чувств. Их надо спасти… Лезет в кабину. И глядите! Вот муравей. И мотылек. Увы, без чувств.
Я ему лет через тридцать напомнил. Да, все точно. Одну тайну, решает Витя признаться, правда, скрыл. Десятистепенную, ничего не меняющую. Он накануне загадал, привезут ему родители подарок или нет. И в автобус стал заглядывать, и за лупой бегал – поглядеть: а вдруг привезли и забыли?
Тот первый отрезок линии, которую провел Витя тушью после нескольких уроков черчения карандашом, подчеркивала текст объявления, написанного им от руки – «сбор пионерского отряда 6 класса на баскетбольной площадке тогда-то». Председателем совета отряда был он. В конце класса девятого он позвонил, позвал меня гулять. Словарь и тон показались мне более торжественными, чем обычно: приглашаю, предлагаю прогулку. В Александровском саду, в аллее, откуда уже был виден Всадник, сказал: «У москвичей есть Огаревы горы». Я поправил: Воробьевы. Он: «Оговорка. (Усмехнулся:) Огаревка. А у нас одна Сенатская площадь». Сделал радушный жест рукой, но площади все равно не получилось, тесное место. Сел, и я за ним, на скамейку. «У меня план на лето. Я был в журнале «Костер». Денег не дадут, но командировочное удостоверение обещали. Тема – приобщение детских садов и лагерей к работам на плодово-ягодных участках Псковской области. Отчет предположительно напечатают. Как ты?» Почему Псковской, сказал я немедленно, а не Краснодарской? Он расплылся в победительной улыбке, достал из верхнего карманчика бумажку, протянул. Написано было – «почему Псков, а не Крым?».