
Полная версия
Карусель. Стихи и проза
Но вернусь к лестнице с шаткими чугунными перилами, по которой столь часто мы поднимались с папой в квартиру моих, как тогда казалось, самых и навсегда близких людей. Я не могу судить об истинной глубине взаимных чувств брата и сестры (папы и Верочки), но знаю, что до конца его дней имя сестры было у отца на устах и произносилось с трепетом почти священным. Знаю, что к ней он стремился в любую минуту, свободную от службы, иных житейских обязанностей, предпочитая общение с сестрой даже рисункам, даже репродукциям, которые досконально знал и часто перебирал, придавая своему архиву все новый, иногда исторически планомерный, иногда искусствоведчески обоснованный порядок.
Общение с Верочкой было единением с семьей потому, что семья, судя по отцовской модели поведения, – это не мама, папа, Ада, я, а Верочка, ее дети, Миша Войцеховский, Георгий Николаевич Траугот (папин друг и сокурсник по Академии художеств, ставший Верочкиным мужем в 1930 году), потом уже я и совсем иногда – мама и Ада. Не сомневаюсь в том, что физически отец всегда был верен маме, но, работая в кино и до глубокой старости сохраняя импозантность, простоту и изящество гранда, царственную посадку седой уже головы, сочетаемую с отсутствием даже намёка на снобизм и высокомерие, папа пользовался большим успехом у женщин.
В его же жизни их, женщин-муз, было всего четыре. Живопись, день без которой был пустым и ненужным; сестра Вера, день без которой казался незаживающей раной, звучал болью; мама, жизнь без которой лишалась фундамента и превращалась в сплошной, возможно прекрасный, но полностью оторванный от реальности сон; и… Наташа (Н. П. Пономарёва), которая, уйдя из жизни, осталась не «в сердце и памяти», как говорят в газетных некрологах и в бульварных романах, а в самом отце, слившись с ним воедино. Я помню, как мама в раннем моем детстве ревновала к Наташе, к её фотографиям, живописи, самой памяти. Ей казалось, что папа любил Наташу больше, чем её, такую красивую, такую земную, такую самоотверженную, в тяжелейшем быту подарившую ему меня – его единственную дочь. Напрасно ревновала. Каждую из своих муз отец любил разною любовью, совсем по-разному был к ним привязан. И если прекрасная муза живописи, олицетворением которой была натурщица-аристократка Лёля (в честь которой и я – Елена), – это стихия воздуха, без которого нельзя дышать, жить, то сестра Вера была как вода, без глотка которой тоже долго не просуществуешь, благодетельная влага, дававшая силы, чтобы дальше исполнять долг: тянуть лямку не всегда благодарной работы, не всегда терпимого быта. Мама – земля, почва, без которой и оттолкнуться не от чего и прилечь отдохнуть негде. А Наташа… возможно, вечный огонь, огонь, который она зажгла возле юного талантливого мальчика, будучи уже признанным мастером живописи, членом Союза художников (и на десять лет старше его). Она полюбила гениального, как многие считали, Костю и положила на алтарь этой любви своё возможное благополучие, известность, когда отказалась в 1925-м году уехать в Америку со своим учителем Фешиным и потом, даже смертью своей, этот огонь в отце сохранила.
Пройдя через кухню в квартире на Пушкарской, 3, через длинный узкий коридор, минуя маленькую комнату справа по коридору (у этой комнаты была своя, отдельная, таинственная и лишь временами приоткрывавшаяся для меня жизнь), мы оказывались в гостиной. И гости, помимо нас с папой, а иногда и с мамой, были в гостиной почти всегда. Чаще всех бывал в гостях художник Стерлигов, со своей женой Татьяной и её сестрой, тоже художницей, Люсей Глебовой. Помню невысокого, неяркого, но с удивительно лучистым взглядом, тогда уже не юного, но никому неизвестного замечательного поэта Михаила Кошелева. Еще лучше помню родственника Михаила, инженера, имени которого сейчас не вспомню, создававшего невероятно прекрасные миры из самых простых материалов. Макеты – это простое слово никак не вязалось с той сказкой, фантасмагорией, которая блистала водной гладью из обыкновенных зеркал, выглядывала башенками из спичек, крепостными стенами из картона и папье-маше. Они уводили воображение в такие неземные и волнующие дали, что я могла часами любоваться чарующими мирами, прикасаться к которым мне строго воспрещалось. Запрещали мне и двигаться и о чём-либо спрашивать, когда Татьяна и Людмила Глебовы начинали петь. Вероятно, музыкальные вечера в доме Трауготов назначались заранее, но мы с папой не приноравливались к тем или иным светским мероприятиям и приходили в любой день и час, часто попадая именно на музыкальные встречи. Папа не был музыкальным. Прекрасно разбираясь в технике, чертежах, искусствоведении, сочиняя, как каждый культурный человек, родившийся до революции, и стихи, и рассказы, чувствуя стиль и ритм во всем, что его окружало, он сам говорил, что ему «медведь на ухо наступил». Однако все, что нравилось его сестре, нравилось и ему, тем более что Верочка пела. Не так профессионально, как Глебовы – Стерлиговы, исполнявшие совсем позабытую в те советские времена церковную музыку, старинные романсы, Рахманинова. Но, обладая удивительно чистым и нежным голосом и сохранив его на всю жизнь, Верочка была той флейтой, которая оживляла профессиональное пение, пронзала душу воистину соловьиной нежностью и звоном серебряного колокольчика. Капля росы среди многоголосья проснувшегося леса. Звук чистого ручья, не заглушаемый аккордом могучей реки.
Я, маленькая, часами сидела на красном бархатном пуфике в гостиной, полной того художественного беспорядка, сам воздух которого пронизан искусством. Мне не было скучно, только моментами хотелось размять затекшие ноги и руки, подвигаться. Поэтому, больше я любила, когда наш визит не совпадал с домашним концертом. Конечно, вечера не ограничивались только духовным пением, было много интересных, разноплановых бесед, часто обсуждалось творчество присутствующих и творческая жизнь вообще. И будь это новый мистический рисунок, принесенный отцом, полотно Стерлигова, пейзаж Георгия Николаевича или скульптурная композиция, созданная кузенами для музея города (а именно мелкой фарфоровой пластикой занимались Шурик и Миша в середине 1950-х годов), споры не прекращались до глубокой ночи. Кстати, период середины 50-х был невероятно продуктивным для всех Трауготов. Уже готовились и появлялись, под руководством и при деятельном участии Юрочки, иллюстрации. Миша на заводе резиновых изделий создавал первые в стране феерические резиновые игрушки. Когда я, пятилетняя, шла по Большому проспекту Петроградской стороны, гордо прижимая к себе золоторогого прекрасного оленя, созданного Мишей, за мной (естественно, меня вела за руку мама) шла толпа любопытных и страждущих, желавших если не прикоснуться, то хотя бы приглядеться к небывалой в то время игрушке. А Лерик…
Лерик успевал всё, лепил, рисовал, пропадал где-то неделями. Например, приходим мы с папой на Пушкарскую во вторник и, не увидев Лерика, интересуемся его местонахождением. «Он ушёл в булочную», – отвечает Верочка. Мы приходим и в четверг, и в воскресенье. Лерик из таинственной булочной ещё не возвращался… И вот, к примеру, в следующий понедельник он дома… Как ни в чём не бывало. Верочка обладала уникальным талантом – не тревожиться за своих детей. Я не помню, чтобы хоть когда-либо она стенала, ворчала, выглядывала в окно или выражала другие признаки нетерпения или тревоги, когда вот так, при гостях, кто-либо из её сыновей выходил ненадолго по личным надобностям или был отослан за тортом или чаем и… исчезал. Поистине талант не засмущаться перед гостями такой неточности, не испугаться, не взволноваться, зная опасности физического мира. И действительно, спокойствием она уберегала детей от любых невзгод. Не происходило ничего страшного в душе, в мыслях, поэтому не происходило и наяву. Постоянные гости Трауготов, Стерлиговы – Глебовы, к концу 50-х годов неожиданно (для меня) исчезли – для того, чтобы возобновить визиты к 70-м годам, но не было уже чудесного волшебного пения, да и меня, маленькой, уже не было. Появилась задерганная и измученная романтическая девица, и уже не вернуться было ни к красному пуфику, ни к фарфоровым скульптурам, каждая из которых была жанровой сценкой на тему старого Петербурга и жила своей отдельной таинственной жизнью уже в стенах Музея города.
А тогда, в пятидесятые, в самом их начале, каждая минута была насыщена микеланджеловской силой, духовностью храма и непременной радостью каждого дня. Радостью – несмотря на то, что с четырех лет я начала непрерывно, на протяжении каждого из девяти долгих зимних месяцев, тяжко болеть пневмониями в нашей холодной маленькой комнате, единственным окном выходившей в непроницаемую для света и солнца стену фабрики «Светоч». До этой стены можно было дотянуться если не рукой, то лыжной палкой, так близко она была расположена к нашему окну. Поэтому осенью и зимой я почти не выходила из дома. Братья приходили ко мне, принося с собой воздух улицы, бодрость, веселье и неповторимый запах, который всегда им сопутствовал. Этот настой красок, чудесных Верочкиных духов, которыми была пропитана квартира на Пушкарской, и дух здоровых молодых мужчин сразу создавал в нашей маленькой комнатке атмосферу праздника, веселья, карнавала. Хотя не было ни карнавальных масок, ни сколько-нибудь громких бравурных возгласов, но даже после ухода милых кузенов хотелось ещё долго чувствовать себя здоровой и счастливой, несмотря на тяжелый кашель, удушье и медсестер в белых халатах, которые ежедневно кололи меня только появившимся в то время пенициллином и ставили мне банки. И тогда мир, мой цельный и добрый мир начал раскалываться на две половины: одной из них стала боль, реальный страх задохнуться, страх смерти, которую, по странному закону противоречия, олицетворяли те, кто меня от этой смерти спасал, – люди в белых халатах; другой – кипучая и красивая, пахнущая краской вместо карболки, изумительными японскими кимоно и платьями Веры Павловны (часто она сочиняла их сама, лишь подкалывая булавками в нескольких местах струящуюся шелковую ткань), чудесными кузенами, игравшими со мной во всевозможные и невозможные игры, пугая маму тем, что я переутомлюсь и мне станет хуже.
Мне не было и двух лет, когда папа научил меня играть в карты. Рисовать было интереснее, но рисовала я одна, сама, абсолютно не признавая с младенчества коллективного творчества. А карты… Во-первых, можно было играть всей семьей – в «дурака», в «дурака круглого», в «Акулину». Захватывал сам процесс игры, и хотя я не сомневаюсь, что в какой-то период мне «подыгрывали», важен был не столько выигрыш, сколько то, что карты, особенно фигурные, давали невероятный простор для фантазии. Поэтому часто я играла в карты и в полном одиночестве, когда папа был на работе, сестра в школе или занималась своими девичьими делами, а мама, как всегда, «гуляла в очереди» или готовила (в моем раннем детстве – ещё на примусе, керосинке или керогазе), мыла, стирала, топила печь (паровое отопление на Большом, 19 провели только в 1953 или 1954 году). Каждая карта имела свой характер и действовала, жила в контексте этого характера. Жили все эти персонажи, вне зависимости от задуманной мной преамбулы, очень своей, затейливой и не всегда известной мне жизнью.
Ну разве могла, например, бубновая дама отреагировать на претензию, просьбу или предложение валета пик так, как отреагировала бы на вмешательство в свою жизнь короля крестей?.. И могла бы она, к примеру, огорчившись, спрятаться в своей комнате, как дама червей? Или ответить пощечиной, как дама пик? Или, исполнившись невозмутимого достоинства, не заметить чьего-либо кривлянья, как дама крестовая…
Я никогда не знала заранее, как тот или иной персонаж, оживляемый картами, поведет себя в обстоятельствах, которые тоже возникали вне моего участия. Моё режиссёрское и сценаристское командование сводилось к минимуму и поэтому, думаю, было даже более изощренно наблюдательским, чем в современных компьютерных играх. Но, конечно же, я не только театрализовала действие. Живыми карты были и в самых традиционных и примитивных семейных играх. Играть «по настоящему» меня научил Лерик. Прибегая ко мне, болящей, он не рассказывал сказки, как папа, не экзаменовал, подобно Шурику, не светил тихо и ласково, как розовощекий и кроткий в то время Миша. Он сразу предлагал действие. И одним из действий была игра в карты. Так, в четыре года я уже умела играть в покер, кинга, девятку и во многие другие игры. Не доросла только до бриджа и преферанса. Но и полутора десятков игр вполне хватало, чтобы играть в них с Лериком, старшей сестрой и родителями. По-видимому, Господь спас меня от азартности, т. ни в отрочестве, ни позднее не было искушения играть в карты не за «интерес», а на деньги. Даже когда товарищ Александра, тоже Александр, сын астронома Козырева, научил меня игре на двух колодах, в канасту и в тринадцать лет я крайне увлеклась этой игрой, карты все равно были самодостаточны, были интересны сами по себе, а не тем, что можно через них получить.
Но снова возвращаюсь к детству. Когда я, здоровая (как называл меня отец, «богатырка-синеглазка»), гуляла с папой к Трауготам, или пребывала в мучительной обездвиженности домашних концертов, или слушала, так же незаметно и тихо, разговоры старших, я впитывала тот неповторимый аромат «культурного слоя», который был там, только там, в квартире 59. Интересно, что мы с мамой и сестрой жили в другом доме, на Большом проспекте, но в квартире 60. Только написав эти строки, подумала об этом: шестерка – 6-й Аркан таро. 59 – более удачно, так как получается или 5-й Аркан, или 14-й. Тогда я еще не знала карт таро. Мне было хорошо. Я не озадачивала себя размышлениями о значимости каждого в отдельности гения, среди которых довелось жить, расти, общаться. Поэтому когда весной, совсем ранней, холодной и тёмной весной 2009 года Лерик, живо обсуждая с очаровательной дамой-искусствоведом времена моего детства, в частности Стерлигова и других (которых я ясно, фотографически четко помню), любезно представив нас друг другу, предпочёл общаться с дамой наедине, слегка прикрыв дверь в свою узенькую комнату (в которую мазохистски перебрался прошлогодней зимой, оставив две более удобные комнаты в распоряжении внезапно переехавших к нему невестки и внучки), я не совсем поняла, почему он это сделал. После этого переезда, на который сетовал Лерик и который по сей день мне не вполне понятен, и мне, и другим визитерам часто приходилось мыть оставленную в раковине грязную посуду. Этим я и занялась, сделав вид, что для того и пришла. Удивило только то, что вызвал меня Лерик после работы, требуя, как с ним бывало, чтобы я приехала незамедлительно. В тот период я сочиняла нечто вроде эссе на тему эгоцентрической психоастении, которое очень нравилось Лерику. Не захотел ли он столь витиевато создать иллюстрацию к моему опусу? И до, и после этого случая я приезжала по первому требованию Лерика, примерно через день. И не стоило бы об этом говорить, если бы любые мои передвижения не стали для меня крайне затруднены после внезапной потери зрения 11 сентября 2008 года. И именно Лерик снова, как делал всю жизнь, протянул мне руку и вытащил из мрачных страхов и треволнений. Но он же, так неожиданно и непонятно, топил.
Когда в жизни Лерика появилась Алла, ему было 25. Алла, начинающая актриса, к тому моменту уже закончила театральный и успела и быть принятой в БДТ, и уйти из него – по ее словам, чтобы не играть на одной сцене с «шепелявой» Дорониной, которой доставались все главные роли. На меня, тринадцатилетнюю, Алла произвела ошеломляющее впечатление раскованностью манер, умением красиво одеваться и носить одежду. И запахом. От нее пахло сценой даже тогда, когда она совсем отошла от театра, занимаясь оформительским творчеством, затем (многие годы) – семьей, домашним дизайном, а зачастую прожиганием жизни. Ничем. Я не знаю, что творилось в ее красивой голове, в душе. Могу судить лишь поверхностным взглядом наблюдателя. Но Алла была несомненно талантлива, во всем. Играть могла равно блистательно и ангела, и демона. Не случайно на могиле Аллы, когда она так странно и внезапно ушла из жизни в 1994-м, всего лишь за год разрослась самая большая и высокая ива на кладбище, не ограниченная ни размерами могилы, ни генетическим кодом дерева. Я долго сажала у подножья ивы люпины и дельфиниумы, чтобы по этим синим цветам узнавать могилу и посильно ухаживать за ней, приезжая на Ковалевское кладбище к моим родителям, мужу, сыну Ярославу, поселившемуся под одним холмиком со своим гениальным дедом. И к моей сестре Ариадне, красавице, недожившей, недолюбившей, многого не успевшей… Хотя кто из нас успевает все? И, быть может, предназначение человека – в одном слове, взгляде, поступке… Кто знает. Неисповедимы пути ГОСПОДНИ.
Но именно Ада познакомилась с Аллой на одном из вечеров в Мухинском училище, куда молодой красивый Лерик часто приглашал мою старшую, а свою названую сестру Ариадну и знакомых девушек. Всех девушек я, конечно, не знала, тем более что была тогда совсем юной астенической девочкой, пробующей в перерывах между болезнями свои силы в школьном театре и ленфильмовской самодеятельности. В возрасте гадкого утенка крайне важно поверить в себя, свои грядущие возможности, а здесь, дома, – Алла, настоящая актриса в атласном платье, перетянутым по моде того времени широким поясом, подчеркивающим и без того узкую талию. И потом… Ее выбрал Лерик. Именно ее он представил членам семьи, в отличие от других девушек. Помню, как спустя уже годы Лерик рассказал мне смешную историю о том, как одна, вероятно обаятельная, но слабовидящая москвичка, восхитившись красотой и дарованиями молодого Траугота еще во время его учебы в Москве, спустя несколько лет попыталась найти его в Ленинграде. И нашла через адресный стол. И пришла в дом на Пушкарской, из кокетства не надев очки. Ей открыл дверь красивый темноволосый молодой человек… Трудно даже представить, какая буря эмоций, обид, любви и незаслуженных упреков обрушилась на голову… Шурика. Ибо дверь открыл он. А Алла – Алла обладала удивительным, нечеловеческим чутьем. Так, уже взяв меня, тринадцатилетнюю, в подруги, как-то днем, в ее доме, на минутку задумавшись, она сказала: «Лялька, а ведь ты его любишь…».
– Конечно, люблю, – ответила я и осеклась, поняв, что Алла имела в виду несколько иное чувство, чем сестринское.
И уже в 2009-м Лерик, задумчиво и мрачно взглянув на меня, спросил, действительно ли я люблю его. Я ответила вопросом на вопрос и услышала прежнее, как сорок лет подряд: «Люблю, как сорок тысяч братьев любить не в силах. Но нужен ли я тебе – старый, больной?»
– ЛЮБОЙ нужен.
Я не помню точно, в каком именно году – 52-м, 53-м, 54-м – началось семейное занятие собственно книжной графикой. Помню только, что мой отец, всю свою жизнь крайне увлеченно занимавшийся созданием шарнирных фигурок и композиций, часто демонстрировавший их Трауготам, восторженно приветствовал первые книжки-раскладушки, в которых рисунки оживали благодаря взаимозаменяемым деталям, наложению одной части рисунка на другую. Осмелюсь утверждать, что немалая часть консультативной, начальной работы принадлежала отцу. В устных и письменных интервью Александр и Валерий часто говорили о том, что учились у своего отца, но не забывали добавить, что и у дяди, то есть Константина Янова. Отец вряд ли именно учил, как учил впоследствии в изостудиях пионерлагерей, школ, ДК имени Ленсовета… Он был самим собой, то есть человеком, досконально и образно передающим окружающим свое видение истории, искусства, человеческого общения. Вероятно, и учил искусству линии, цветопередачи, композиции… Но, думается, их, с рождения впитавших семейную культуру, и не нужно было ничему учить. В них было заложено главное: способность к развитию, потенциал, который невозможно исчерпать за одну человеческую жизнь.
Меня папа не учил рисовать. Он просто творил рядом. И я рисовала рядом с ним. И свои многочисленные фантазии, и, с особым удовольствием, автопортреты, портреты близких, своего замечательного отца: как он ест, чихает, идет на работу, а главное, рисует. Рисует рядом со мной! Многие из моих детских рисунков сохранились именно благодаря папе, всегда бережно их хранившему. Наблюдать за рисующим отцом было и наслаждением, и откровением. Он мог не есть, до предела сокращал свой сон; насколько я помню, даже во времена, когда ежедневная повинность на студии закончилась, отец спал не более пяти часов в сутки. Бывало, правда, что он засыпал в местах присутственных. Например, в Доме кино, особенно если фильм был откровенно скучным. Хорошим снотворным являлись и фильмы Антониони, с их философской глубиной, настолько уж вытянутой на поверхность, что смотреть, к примеру, на щепку, плавающую в бочке, в течение пятнадцати экранных минут и не заснуть после десятичасового рабочего дня было просто невозможно. Своих, медитативных, образов у папы было предостаточно, поэтому, мгновенно поняв, для чего режиссер засунул в бочку щепку и пр. и пр., можно было и вздремнуть. Я не присутствовала на вынужденных, тоже после работы без выходных, занятиях отца в Университете марксизма-ленинизма, который он благополучно и с отличием закончил. Но мы с мамой очень смеялись рассказам отца о том, как он использовал время занятий, чтобы наконец выспаться. Т. е. все часы занятий отец сладко дремал. Он говорил, что главное – это сидеть прямо, не склоняясь в какую-либо сторону, а прикрытые глаза объяснять глубоким раздумьем. Облегчало положение и то, что сквозь дремоту отец все же слышал отдельные фразы, произнесенные преподавателем, и всегда мог ответить на любой заданный вопрос, благодаря замечательной памяти и сообразительности. Память отца была действительно уникальной.
Не задумываясь, мгновенно, он мог ответить на вопрос из любой области знаний. Все искусствоведы того времени, в том числе и действительно сведущие в своем предмете, могли почерпнуть в беседах с моим отцом (и делали это) огромную часть знаний, не дававшихся тогда в вузах, и восполнить многие пробелы в своем академическом образовании. Таким же уникальным кладезем информации был Лерик и, к счастью, остается Александр Георгиевич Траугот. Моя прямая обязанность – в кратчайшие сроки систематизировать и издать личные воспоминания отца. Здесь же – и, вероятно, не совсем в русле прозвучавшей летом 2009 года просьбы – я пытаюсь рассказать о семье. О семье гениев, в которой мне посчастливилось родиться и жить. Рассказать как с нынешней позиции – несостоявшегося психолога, бездарного художника, неудавшейся и неудачливой красавицы, – так и с позиции маленькой, невероятно счастливой девочки, которой довелось иметь не просто неординарных, а невероятных, немыслимых родственников, которые были мной так трепетно и жадно любимы, что и по сей день, в 60 лет, я еще не сталкивалась с тем, что называется собственной жизнью, живя так, как будто только готовлюсь к ней.
Я успела несколько раз выйти замуж, вырастить двоих необычных, одаренных, вполне культурных детей. Удивительные, яркие, трагичные, небанальные судьбы у моих родственников со стороны матери. Но здесь и сейчас я взялась и должна вспомнить все, что связывало и связывает меня с близкими со стороны отца. Вспомнить об отце, его сестре Верочке, ее детях Александре и Валерии. За несколько месяцев до смерти об этом просил меня мой Лерик. Потом, придя во сне уже в 2010 году, порицал меня за то, что я еще не написала ни строчки, сказал, что ЭТО могу сделать только я. И вот я пишу, хотя никто и никогда уже не подтвердит того, что могу помнить только я и Лерик…
Не собираюсь вступать в соревнование с искусствоведами и литераторами, написавшими и рассказавшими о моих братьях и их творчестве достаточно много. Поэтому спонтанный срез впечатлений, пронизывающих все мое существо, – единственное, что я хочу и могу сделать здесь и сейчас.
Несколько дней назад я вернулась из Базеля, где пробыла более двух недель, навещая своего младшего сына. Он не умеет рисовать, никогда не умел, так как, обладая порывистым темпераментом, не хотел учиться тому, что не давалось сразу. Но кто знает, что ждет нас впереди? Ведь дивная художница Вера Павловна (Верочка) всерьез занялась живописью, перешагнув сорокалетний рубеж.
Вернувшись из Швейцарии, я заболела. Сказалось то, что радостная эйфория, возникшая от элементарной возможности ходить и нормально дышать (чего, по ряду причин, снова, как в детстве, я была лишена на протяжении нескольких последних лет), сменилась страхом возвращения в занесенные снегом и покрытые льдом родные пенаты. Совсем не хочется писать трактат о неизвестных науке болезнях, но, заболев пневмонией, не могу не провести параллели со своим детством, когда вот так же, задыхаясь от «собачьего», как говорила мама, кашля двенадцать долгих зим подряд, перенося по нескольку пневмоний в год, я жила только летом. Тогда, в юности, меня вылечила мама, и весьма неординарно.
Мне было лет четырнадцать, когда она начала посылать мне по почте написанные чужим почерком, на небывалой красоты открытках, романтические послания в стиле поэзии XIX столетия, говорящие о моей невероятной красоте и неординарности. Возникла уверенность в себе, подкрепленная бескорыстной верностью неизвестного поклонника, выражавшего свои восторги крайне витиевато, но с завидным постоянством. И я уверена, что именно мамина артистичная авантюра, а не «взросление», как говорили врачи, спасла меня. Жаль, что я не столь самоотверженна и мудра, как мама, иначе, возможно, не только мои дети, но и мой любимый кузен были бы счастливее. Тогда, в детстве, братья не верили, что я не хожу в школу, принимаю бездну немыслимых лекарств по адекватным причинам. И Шурику, и Лерику, и, конечно, Верочке казалось, что мама преувеличивает степень моего нездоровья, но никто из них не был со мной дома тяжкими, бессонными ночами, когда я, полусидя в подушках, надрывно и ни на секунду не прерываясь, кашляла тем отвратительным и мучительным кашлем, который периодически переходил в хрип и остановку дыхания. А сейчас… Всё то же, да еще чувство вины – за то, что, поддавшись неуместной женской гордыне, оставила Лерика, моего Лерика, за пять дней до его смерти. Со стороны, возможно, никто и не понял, что я его оставила. Но я-то знаю, что даже все номера его телефонов в «чёрный список» занесла. Я не хотела больше слышать его, такого любимого, такого неповторимого, голоса. Ведь голос – музыка души. И нестерпимо больно было слышать эту музыку, послушную чужой, чуждой, вульгарной и лицемерной дирижерской палочке. Очень немногие мужские голоса созвучны душе и обладают горловыми и грудными звучаниями, в которых тембр, скорость произнесения звуков, само дыхание гармоничны. Отец, кузены, сыновья – только они из всех мужчин, которых я знала, слышала, обладали этой уникальностью голоса, речи. Эти голоса не обманывали, и каждый, при очевидном различии, был совершенен. Мягким, бархатным, всегда молодым был голос отца. Даже когда папа сердился, что бывало чрезвычайно редко, его голос становился далеким раскатом грозы, после которой тучи непременно рассеются. Голоса отца, Шурика, Лерика, двоих моих сыновей различны по тембру и интонациям, но их всех объединяют едва заметное грассирование, придающее речи особую импозантность и изысканность, и нотки той доброжелательности, которая не зависит ни от настроения, ни от ситуации и сразу проникает в сердце и греет душу.