bannerbanner
Сибиллы, или Книга о чудесных превращениях
Сибиллы, или Книга о чудесных превращениях

Полная версия

Сибиллы, или Книга о чудесных превращениях

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 2

А она на каждую мою работу смотрела со снисходительной тревогой, скукой, заведомым разочарованием, взгляд ее был пуст и прохладен, но все же иногда я замечала возле ее рта складочку развлечения.

Да нет, скорее вот так, говорила она растерянно, рассеянно.

Доротея наблюдала, как пристально мать рассматривала: жирная мохнатая рогатая упорная гусеница впадала в беспокойство, в лихорадку, в бешенство – а потом замирала. Забиралась под лист, становилась бурым мешочком-куколкой, косточкой.

Начиналось ожидание, заворачивалось терпение: вокруг сухого сжатого рта матери начинала бродить властная гримаска предвкушения, предзнания. Мать ждала добычи – как, вылезая из заточения, новая тварь достанет влажные сжатые крылья, как медленно трудно станет их расправлять, еще совершенно не зная своей новой сущности, природы, судьбы.

Синие ослепительно смято оранжевые влажно-изумрудные, но иногда, вопреки ожиданиям, эти крылья оказывались и совершенно серыми, как зимний песок, как жемчуг в ушах матери по редким ее праздникам, как мартовский уже неживой снег.

Этот новый, теперь принадлежащий ей город, также сначала казался Доротее серой бабочкой, зловещим ночным мотыльком с угрожающим у/взором на крыльях – мечущимся не к месту, не ко времени.

Наверное, это было самое странное, когда из прелестной многообещающей гусеницы, из томительной тайной куколки появлялось серое бурое никаких обещаний вроде бы не выполнившее существо, или, того хуже, вылезали сожравшие куколку паразиты.

Это было лжепревращение.

Тогда мать уныло вздыхала и все равно принималась старательно описывать: ученый/художник, учила она дочерей, не должен заглядываться, очаровываться красотой, наша задача запечатлеть, постигать сущее, а не желаемое, мы же не поэты, улыбалась она грустно. Красота у насекомых, учила их мать, лишь знак того, что они ядовиты, опасны, к ним нельзя приближаться: все, что полезно, что служит жизни, что живет трудом – скорее невзрачно безвидно безобразно серо.

Художественная техника мастерицы Мериан изобретательна, многообразна: редко применяет она чистую акварель, по большей части присоединяет гуашь. Для торжественности и чтобы передать специфический блеск покровов крыльев у определенных жуков она также употребляет золото и серебро. Использование пергамента позволяет Мериан удивительно точно приблизиться к структуре поверхности ее предметов, передать в равной степени тонко-металлический блеск жуков, едва заметные переливы краски на крыльях бабочки или словно фарфоровую гладь раковины улитки.

В письме к коллекционеру и торговцу Фолькамеру от 8 октября 1702 года Мериан описывает свой творческий процесс: «Он заключается, собственно, в собирании жуков и гусениц, которых я постоянно кормила и ежедневно наблюдала, пока они не достигали полного превращения – благодаря этому могла не только зарисовать червей и гусениц, но также описать характер и особенности их пищи, все это рисовала я теперь в манере, как раньше делала в Германии на пергаменте в большой лист, как окружение, так и животных в натуральную величину».

Бабочка Дидона имеет на крылышках порошок, подобный чешуе, каждая чешуйка имеет три рубчика с перышками. Их очень много, невозможно сосчитать все эти перышки. Ночная черно-белая бабочка из семейства бражников на крыльях имеет порошок, похожий на куриные перья желтого, белого и черного цветов. Все тело мохнатое, как у медведя. Лапки-антенны очень красивы.

Меня же, Доротею, наняли в Петербург быть вместо моей матери его первой художницей, и украшательницей, и хранительницей, но в первую очередь, смотрительницей – и, наверное, это моя главная работа, доставшаяся мне по наследству, как бы ни были прозрачны и нежны экскременты насекомых и скомканные увядшие лепестки цветов.

Как мы сегодня можем понять Доротею? Голландка она или русская? Иностранка или путешественница? Она состоит из сотен слоев и кусочков смальты.

Все обернулось так, что вместо людей, смеющихся, пахнущих, размахивающих руками, закуривающих, меня, нас окружила разлука, нас окружили книги.

Вместо живого, полного молчания-мычания разговора я открываю книгу в надежде услышать голос друга, и вот книга-друг говорит мне:

«Возможно, нас не должно здесь быть. Возможно, нас здесь и нет. Возможно, мы есть, но только по старой привычке считать Литейную часть местом нашей поэтической социализации, местом сообщности живых и мертвых поэтов, и не важно, мертвые мы или живые, есть мы или нас нет».

Случилось так, что мы стали друг другу мертвые и живые одновременно, и когда протягиваешь руку, человек исчезает как во сне.

В одно из бессчетных возвращений в Петербург с того момента, как мы якобы расстались, развеселый таксист, флиртуя, заявил, что берется определить, откуда я, и без паузы выдал: «Думаю, ты издалека! ты гречанка или израильтянка?!».

Мои загибающиеся кверху интонации и кудельки навели его на эту мысль.

Отсюда я, – сказала я расстроенно и, не спрашиваясь, закурила ему в отместку: мне захотелось отомстить за то, что я утратила свое откуда, превратившись в между, сама того не замечая, слишком поглощенная задачей просто быть, бессвязно и безместно.

«Вы забудете свой язык и не выучите чужой, новый», – сказала мне анчарно-мудрая собеседница в начале превращения, и я, как это всегда бывает в сказках, отмахнулась от заклинания, от неприятного знания ведьмы.

И вот сейчас, принужденная новым приливом, прибытием новой волны истории посмотреть на себя в зеркало я спрашиваю: что это? Чем я стала? И как это что может быть связано с где?

Сан-Франциско, 2004

Наши мертвые проникают в нас после смерти и начинают совершенно особый вид существования.

С одной стороны, речь идет о чем-то домашнем, уютном, внутреннем – так твой кот забирается к тебе под одеяло, и вот вы уже единое новое теплое существо-чудовище.

С другой стороны, в этом переселении/подселении мертвых в их живых есть нечто сродни паразитической жизни растений.

Работа памяти – это работа отслаивания. «Ты хочешь сейчас вернуться?» – спрашивают меня. «Я не могу сейчас вернуться», – отвечаю я, но я могу осознать свой особый способ предательства и верности и воссоединения.

В старой, полной прелости, прелести, плесени оранжерее Сан-Франциско мы сиживали с моей теперь уже мертвой матерью на последних месяцах моей беременности следующей девочкой в нашей семье. Когда я набралась все же смелости сообщить ей об этом, в качестве оправдания преступления, способного нарушить мое служение ремеслу и призванию, я воскликнула «Будет девочка!» На что она сурово ответила: «Естественно, а как же иначе?»

Мы сидели молча и смотрели, как идет дождь, как в нечистом бассейне тыкались друг в друга похожие на кротов золотые белесые рыбы.

Мне запомнился тот февраль, один из самых острых моментов калифорнийского внесезонья, когда из серых неживых потоков, из черных сиротских ветвей начинают вылезать жирные розовые коралловые соцветия – похоже на стремительные роды. Особенно бесстыдно и радостно это происходит у магнолий – как будто расцветает кусок мяса.

Земля, где тебе приходится выносить беременность, навсегда становится твоей – ты соединяешься с землей и водой и воздухом тонкими, но цепкими корешками. Связь эта – не обязывающая, но все же, в ситуации горькой бессвязности, ласкающая. Мы прорастаем в чужое/в чужбину своей чудовищно меняющейся плотью.

В оранжерее моя мать любила рассматривать растения, совершенно невозможные в нашей прошлой суровой петербургской жизни, – пластмассовые аляповатые орхидеи, но особенно – хищные зубастые растения, до которых она дотрагивалась узкими пальцами и надменной улыбкой Саломеи.

Пока она изучала душную оранжерейную флору, отложив очередной томик графа Толстого или Пруста или Заболоцкого (которого я и выбрала в итоге для положения с ней во гроб), я все безусловнее превращалась в огромное безобразное растение на грани перерождения. Пока она наблюдала, я вызревала, взращивала в себе Фросю. Я была тогда гораздо старше: думаю, человеческий возраст протекает нелинейно, кругами и рывками – в беременности я была древним существом, проживая несколько жизней одновременно.

Во мне происходило установление связей с той, которая скоро уйдет, и той, которая еще не родилась, происходило неосознанное впускание уходящей в себя.

Теперь, когда я вернулась сюда, в места нашей общности и нашего сомолчания, наших общих превращений, я постоянно натыкаюсь на нее в себе.

В старости мать стала невероятно наблюдательна – утратив свою губительную, стран-ную красоту она, сумевший состариться Нарцисс-удачник, вывернулась наружу и теперь с изумлением, с умилением замечала каждого вонючего бездомного с иглой в вене прямо на цветущем ирисами газоне парка, каждого кота и грозящего коту енота, каждое резное отражение в луже, каждую красочную безумную старуху, желающую отразиться в ней.

Все это от нее, из нее стало сейчас перехо-дить ко мне после той длившейся годами стадии горя, когда во мне дышала и шевелилась, сродни беременности, черная дыра катастрофы ее внезапного исчезновения.

Но затем черная дыра превратилась в разъятую раскаленную скрытую во мне нее, и мы снова смогли вернуться к непрерывному со/общению: вернувшись в Калифорнию, я смотрю на все ею – и это душераздирающее не/одиночество держит и веселит меня. Оно, она и есть мое внимание, и есть мое возвращение.

Чудесные превращения гусениц

«Достойный читатель, любящий искусство!» – так начинала Мериан свои книги о гусеницах.

Я всегда стремилась оживлять свои рисунки цветов гусеницами бабочками и подобными зверьками; однажды, наблюдая превращения шелковичного червя, я подумала – не претерпевают ли и другие гусеницы такое же превращение? Это все совершается по Божьему соизволению. Мне захотелось в этой моей книге представить Божественное чудо, прославить Бога как творца этих мельчайших червячков.

Внутри куколки, сжавшись, скукожившись, лежала еще не рожденная, не вполне переродившаяся, превратившаяся следующая ее жизнь, и тогда мать чертила ее на доске, воссоздавала живое, превращенное ею в мертвое, для другого образа жизни. Гусеница меняет хитиновый покров несколько раз, пока рост и линька не становятся невозможны, кожа темнеет и начинается нечто вроде процесса схваток, так называемая кожа/скелет сползает, и тогда ей наступает время окукливаться. На этом этапе тело гусеницы укорачивается и является куколка. Внутри куколки жизнь «замирает».

В/на куколке различимы будущие формы крыльев, глаз, ножек. Все еще прозрачная оболочка куколки начинает менять цвет и через нее можно видеть ту самую белесоватую жидкость – таинственный суп превращения.

За недели этот суп станет гораздо темнее, и можно будет начать различать формирующиеся члены будущего насекомого.

Бабочка появляется на свет, раскалывая головой оболочку куколки, выделяет в виде испражнений все накопленное за время превращения ненужное и сосредотачивается на высвобождении крыльев. Некоторые гусеницы ходят с крошечными рудиментарными крылышками, спрятанными внутри их тела, хотя, глядя на них, вы никогда бы этого не узнали. После того, как гусеница разрушила все свои ткани, за исключением имагинальных дисков, эти диски используют богатый белками бульон вокруг себя, чтобы подпитывать быстрое деление клеток, необходимое для формирования крыльев, усиков, ножек, глаз, гениталий и всех других признаков взрослой бабочки или мотылька. Имагинальный диск крыла плодовой мушки, например, может начинаться всего с 50 клеток и увеличиваться до более чем 50 000 к концу метаморфозы. В зависимости от вида определенные мышцы гусеницы и участки нервной системы во взрослой бабочке в значительной степени сохраняются. Одно исследование даже предполагает, что мотыльки запоминают то, чему они научились на более поздних этапах своей жизни в качестве гусениц.


Много лет назад, когда я увидела эту бабочку, столь щедро одаренную природой, я не могла не поразиться яркости и тонкости ее окраски и часто рисовала ее. Позже, когда, благодаря славе Господней, мне открылся метаморфоз, я все же долго не могла найти эту бабочку. Когда же мне удалось заполучить ее гусениц, я не могла сдержать своего восторга (подобного рода восклицания вызывают у ученых мужей, судивших работу Мериан, особое отвращение). Я содержала этих гусениц до июля на листьях яблонь или слив. Гусеницы эти самого яркого зеленого цвета, как весенняя трава, на спинке у них черная полоска и на каждом отделе тела еще видны как бы черные бусинки. Из этих бусинок растут очень жесткие волоски и по бокам тельца расположены ножки. Странно заметить, что, если эти гусеницы не находят еды, они могут приняться пожирать друг друга.

Когда такая гусеница достигает своего полного роста, она строит себе жесткий и блестящий кокон, овальный и яркий, как серебро, затем она сбрасывает предыдущую кожу и преображает себя в косточку/куколку. Этой косточкой она пребывает до середины августа, когда становится бабочкой редкой красоты. На серых крыльях мы видим розовые пятна. Днем бабочка спокойна, а ночью тревожится, и мечется, и летает очень быстро.

Так метаморфоз стал религией Сибиллы Мериан: наука и служение божеству соединились. Иисус, ты создатель вселенной! твоя мудрость побуждает меня воспеть чудеса, созданные тобою, и наблюдать прекрасный мир цветов. Твоя мудрость – причина, что я ценю твои создания и прилежно наблюдаю все, что выползло из земли. Взгляните на травы, которыми он питает червей: каждая цветочная ветка, каждый кустик кормит тысячи животных. Взгляните на мерзкую личинку и на ее прекрасную пурпурную одежду: на ней блестит золото и серебро, она одета в жемчуга. Мягкий бархат, чистые шелка создают ей новую одежду. Милостивый Бог, и с нами ты так поступишь в свое время.

Ей представлялось, что и человек, подобно увлекшим ее чешуекрылым, проходит через стадии своего существования. В земной жизни он червь. Умерший человек для Мериан подобен состоянию лярвы, куколки, в то время как явление яркокрылой бабочки – символ воскресения, начало истинной жизни за гробом.

Амстердам, 1717

Мать умерла в январе.

Эта фраза образовывалась, загустевала во мне, как река, много лет: сначала вместо этих простых, и прямых, и правдивых слов во мне дымилась серая дыра, вроде полыньи.

Полынья дышала послесмертьем.

Я не могла этого выговорить, никому не могла сказать о произошедшем с нами позоре, о том, что я не остановила ее от исчезновения, впрочем, стоит добавить, что никому это не было особенно интересно, никто на самом деле не хочет знать/слышать смерть.

Город стоял серый и плотный, ему было трудно дышать, мне было трудно дышать в нем. До этого Сибилла Мериан три года леденела в параличе. Паралич развился из труда, странствий, малярии, одиночества, разорений, надежд. Я сидела возле нее, разделяя ее безмолвие и неподвижность, разбирая ее бесконечные записки и счета, мы утопали в долгах. По столу перекатывались замершие куколки и тлеющие жуки.

Гусеницы буковой серпокрылки были почти созревшими для окукливания, а гусеница боярышникового шелкопряда очень беспокоилась, плохо питалась и скоро окуклилась. Через двадцать дней вылупилась бабочка.

О смерти мы с матерью тоже научились говорить на языке ее куколок.

«Скоро я заползу в землю для окукливания – не плачь не плачь», говорила мне Сибилла в начале своей последней болезни. В моем горле от таких ее шуток разрастался отвратительный липкий гриб страха, и стыда, и слез, потому что, конечно, никакие это были не шутки. Мы обе понимали, чтó нам предстоит, и будущее испытание как-то одновременно сближало и разделяло нас.

Мне становилось все труднее смотреть на нее, ведь я понимала, что скоро ей предстоит оставить меня, предать, превратиться, и от этого во мне росли гнев тоска возмущение.

Теперь метаморфоз казался как-то загадочно и тесно связанным с тем, что должно было случиться и случилось с матерью той зимой.

Шелковичный… Шелковечный… – бормотала я.

В то оказавшееся столь чудовищно важным для нее и для всех них утро Доротея зашла в комнату и поняла, что дела нехороши. На кровати лежала легкая скрюченная вещь, и, увидев ее, но еще не вполне поняв, Доротея Хенрике стала страшно кричать.

Потом она сидела рядом с окукливающейся матерью, продолжала кричать и плакать, чтобы не слышать, заполнить заглушить пустоту, пустоту мира без матери, но пустота не поддавалась, расширяясь, заполняя собой весь золотой и сияющий и теплый и воняющий и суетящийся город Амстердам. Доротея стала понимать, что скоро ей придется навсегда упустить из виду то, что раньше было ее матерью.

В последней попытке как-то исправить ситуацию она взяла мать за руку.

Вместо руки она ощутила холодную маленькую твердую вещь, вроде одной из птичьих лапок или мертвых массивных жуков, всегда лежавших на рисовальном столе. Небрежно там оставленных.

Мать не была кокеткой, ее тщеславие было иного сорта: она гордилась своими руками, рассматривала их, когда думала, что никто не видит, но Доротея Хенрике видела. Эти руки были чудом: они умели и знали всё.

Они с/охраняли живых и мертвых насекомых, они растирали краски (искусствоведы утверждают, что лучше всего Сибилле удавались оттенки зеленого), они травили гравюры кислотой, они помещали умерщвленных ящериц, пауков и змей в смертельные растворы, создающие им бессмертие.

Теперь же ее маленькая ручка загнулась и стала ледяной: жизнь перешла из нее/отсюда куда-то в другое место. Доротее надлежало узнать, куда перетекла жизнь ее всемогущей матери, самого сильного человека на земле, горбатой неустрашимой старушки, похожей на мертвое иссохшее насекомое или мертвое растение.

Где она стала теперь? Чем? В чем? Непостижимо. Возможно, ее жизнь перетекла в север-ный Новый Амстердам – трудно в этом вопросе быть уверенным вполне.

Возможно, сущность Сибиллы последовала за ее работами, переселилась сосредоточилась в них. Доротее предстояло закончить за мать и напечатать Третью Книгу Чудесных Превращений Гусениц, а затем, как бы став этой книгой, отправиться туда, где эту книгу захотел иметь рассматривать обожать изучать царь.

Доротее, как и ее матери, предстояло путешествие/превращение, но направления их были различны. Смерть матери породила судьбу и свободу дочери, завязала узел и разрубила его.

Причиной всему был Петр Михайлов, ненасытный любитель искатель собиратель городов воды кораблей изображений кораблей женщин мужчин младенцев гигантов насекомых и ботанических иллюстраций. Огромный человек, ворвавшийся в их замерший от смерти, заполненный смертью дом, велел им всем перенестись вслед за ним: в тот край, в тот город, где ничто не было им ни знакомо, ни близко, ни понятно – новый город язык свет были предложены Доротее как средство от пустоты, и она уцепилась за них с жадностью и ужасом и любопытством и даже с благодарностью.

Гусеница засыпает, она почти мертва, бледная, но снова становится румяной, как человек …Бог дает нам новые силы, дух снова свеж и бодр, когда работа закончена, он берется за другую.

Топографии: Петербург, 1718

она стояла и смотрела на город


она стояла и смотрела на город


она стояла и смотрела на город


она стояла и смотрела на город

Ее привезли в Петербург, чтобы она стала смотрительницей.

Доротея Мария Мериан по прозвищу Хенрике, в замужестве Гзель, сестра Сибиллы и дочь Сибиллы и внучка Сибиллы, смотрела на чужой ей новый город, полный промозглого обидного ветра.

Ей предстояло стать первой художницей этого города, работать и украшать его первый музей, выучить его первых художников и граверов, участвовать в зарисовывании анатомического препарирования его первого слона, затем ей предстояло быть вполне забытой этим городом. Она была вестницей будущего, его сибиллой и дочерью Сибиллы. Теперь же все в этом городе было непонятно и нехорошо, но и оторваться от него ей было невозможно: судьбой ее привило к этому городу, как голландские садоводы Петербурга прививали розы и обреченные заморозкам фруктовые деревья.

Ей иногда с досады хотелось говорить прохожим: разве вы не понимаете, что это грубая подделка под мой Амстердам, настоящий живой город?

Ваш город – мертворожденный прелестный младенец Рюйша в кунсткамерной колбе, с прозрачной кожей и драгоценными рубиновыми кровопротоками. Младенец, которого Доротее предстояло охранять и при/украшать.

Все в этом городе было чужое ей, но при этом и чужое самому городу, иностранное: город уже голосил дюжиной языков, разные лавки зазывали своей цветной абракадаброй – прибывали итальянцы немцы чухонцы татарва.

Чужие голоса, чужие слова сливались в сизом холодном воздухе. Знавали одного английского купца, сыну которого было всего двенадцать лет, и он весьма хорошо, хотя и неправильно, говорил на восьми разных языках, а именно английском французском шведском русском польском лифляндском и финском.

Но сколь много языков понимают выросшие в Петербурге, столь же скверно на них и говорят. Нет ничего необычного, когда в одном предложении намешиваются слова трех-четырех языков. Говорящий по-русски немец и говорящий по-немецки русский обычно совершают столь много ошибок, что строгими критиками их речь могла быть принята за новый иностранный язык! Язык Петербурга.

Вот например: Monsiieur Paschalusa vil ju nicht en Schalken Vodka trinken Isvollet Badjushka.

И юный Петербург можно было бы, пожалуй, сравнить в этом отношении с древним Вавилоном.

Всякий с удивлением и восхищением смотрел на быстрое развитие и рост этого города, в котором за краткое время было построено великое множество домов. В особой его части, называемой Петербургом, стоит большое четырехугольное кирпичное здание с обширным внутренним двором для купцов. На другом острове, севернее этого, живут азиатские купцы, а именно армяне персы турки татары китайцы и индусы. Однако евреям теперь не дозволено торговать, да, пожалуй, и жить в Российской империи.

Крепость занимает маленький остров напротив Сената, и поскольку она расположена посредине, то может обстреливать весь город. Ниже крепости на той же стороне реки расположен Васильевский остров, на котором царь построил очень большой дворец и кирпичные дома для придворных. Остров большой и украшен дворцами и парками.

Все иностранные послы и министры имеют здесь аудиенции. В таких случаях царь всегда появляется в качестве частного лица, его сопровождают паж и слуга, несущий математические инструменты и чертежи, ибо царь превосходный чертежник, сведущ в фортификации, математике, кораблестроении и в разных видах механизмов. Поскольку он является выдающимся знатоком, сведущим во всем, то другие вряд ли смогут ввести его в заблуждение.

Выше Адмиралтейства находится иноземская слобода, где живут иностранцы из Европы, тут есть несколько протестантских и один католический молитвенный дом. Тут царь имеет свои зимний и летний дворцы. У дверей стоят яхты и прогулочные суда царя. Здесь есть парк с красивыми садами, окруженный широким и глубоким рвом.

В садах царя много фонтанов, итальянских статуй и больших деревьев, которые были в середине зимы выкопаны с большой массой замерзшей земли и здесь ко всеобщему удивлению зацвели. В парке построен дом, в котором находятся всевозможные математические инструменты, а также знаменитый Готторпский глобус, созданный Тито Брагге, – внутри глобуса за столом двенадцать человек могут сидеть и наблюдать небесные светила во время его вращения вокруг своей оси.

Кареты и другие экипажи мало могут быть употреблены в этом городе, так как он весь окружен реками и каналами, через которые нет мостов и поэтому всем приходится плавать водой.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
2 из 2