Полная версия
Росяной хлебушек
– Ну, до послезавтра! – весело попрощался Павел Иванович. – Я заеду часиков в шесть-семь. У вас как раз праздник в школе закончится, идёт?
– Идёт! Спасибо! Полине Тимофеевне поклон передайте! Скажите, я очень благодарна!
Дверца машины громко стукнула, и «козлик» умчался. Елена Сергеевна осталась в тишине у тропинки к дому.
За ней ещё тянулся гул мотора, весёлый голос Павла Ивановича и густое машинное тепло. Дорожка была разметена, окна домика были освещены, и её сердце вдруг болезненно сжалось от предчувствия: приехал! Душистый запах табачного дыма долетел до неё. Делать нечего – надо идти! В тесном тёмном крылечке кто-то стоял, высокий, в серой фуражке, несмотря на мороз, и курил. На длинной серой шинели тускло блестели пуговицы.
– Здравствуйте! – сказала Елена Сергеевна. – Наконец-то вы приехали! Вы ведь Сергей Иванович?
– Да, – сказал он, – Сергей Иванович! – и, пряча сигарету в жестяную баночку, широко улыбнулся: – А вы наша постоялица, значит? Елена Сергеевна? Мне о вас матушка много чего рассказала: и про чтения ваши, и про жениха вашего, Пушкина. Рад, рад с вами познакомиться! – и уж совсем по-домашнему позвал: – Давайте-ка в дом – морозно на улице. И прямо к нам на кухоньку! Я из Питера, знаете, дефициты разные привёз, вам здесь и не снились, чаи начнём гонять да громко разговаривать!
Отказаться не получилось. Она только забросила сумочку в свою летницу, поправила волосы перед зеркалом, как в комнату вкатилась Хитриха:
– Пойдём, пойдём! Покажу, что сынушко, белеюшко мой привёз. Таки подарки, таки подарки!
В половине Хитрихи была ввёрнута новая сильная лампочка. Яркий жёлтый свет широко освещал заваленный свёртками стол. Высокий, всё ещё в шинели Сергей Иванович двумя руками сразу весело доставал из сумки мандарины и складывал в белое блюдо.
– И сервелатик есть у нас, и коньячок! – улыбаясь, говорил он. – Давайте, давайте, Елена Сергеевна, проходите. Матушка без вас чай ну никак не хотела пить, так что я сам, признаюсь, вас заждался.
Елена Сергеевна села к столу и как-то беспомощно оглянулась – всё было не так. Вроде, как всегда, победно пел самовар, но только громче была теперь его бурлящая песня. И звонче, и жёстче стучали часы. И всё на кухоньке было ярче, сильнее, тревожнее – наверно, это от непривычного света. Высокий, какой-то прямоугольный Сергей Иванович что-то рассказывал, смеялся, и от его громкого голоса и смеха, и от того, что он был вот такой большой и шумный, кухонька казалось маленькой и тесной, непривычной и отчего-то неуютной. Ниже стал потолок, ближе маленькие окна. И она ясно увидела то, что раньше не бросалось ей в глаза, просто казалось стёртым, затемнённым. Теперь же всё: побитая печка, покосившийся буфет с облупленной краской, закопчённые чугунки, раздёрганный коврик на затоптанном полу – всё вызывало жалость и муку, всё выставлялось на свет в своей неприглядности и горечи. Длинная чёлка падала на широкий лоб Сергея Ивановича. Он небрежно отбрасывал её назад, за ухо, и насмешливо взглядывал на Елену Сергеевну:
– И как вы? Прижились в нашей деревне? Понравилось? Это хорошо. Я, признаться, тоже по ней соскучился. Но долго прожить здесь не смог бы…
– Серёженька! Ты хоть бы шинелюшку-то снял. Упаришься! – напомнила Хитриха.
Сергей Иванович аккуратно повесил шинель на плечики и, обернувшись к Елене Сергеевне, спросил:
– А вы сами-то надолго сюда приехали? Надолго? Я б не поехал, угол здесь уж больно медвежий, до станции полдня попадать. Хорошо, я сегодня прямую попутку до деревни поймал, так живо долетел. Да и сами посудите: ни театров здесь нет, ни музеев. В клубе, я уверен, только старое кино кажут. Словом, никакой культуры. Если б не матерь, не поехал!
– Вот оттого что здесь ничего нет, я и поехала! – раздражённо сказала Елена Сергеевна. Ей совсем не хотелось ни спорить, ни доказывать, ни объяснять – всё равно не поймёт.
Хитриха жалобно взглянула на неё. И Елене Сергеевне стало неловко за свою несдержанность, она опустила глаза, а потом снова посмотрела на Ефросинью Егоровну. Маленькая, худенькая, со сморщенным тёмным личиком, Хитриха совсем не походила на своего рослого, огромного сына и, как показалось Елене Сергеевне, даже немного побаивалась его и того шума и стука, который следовал всюду за его живым и стремительным телом. Робко потоптавшись, Хитриха наконец решилась спросить:
– Серёженька! Картошка-то поспела, дак доставать?
– Доставай, мама, не спрашивай! Что в печи, то на стол мечи! – и, обняв её за плечи, засмеялся: – Глядите, Елена Сергеевна! Какие мы разные: она маленькая, а я такой здоровый да дородный! Это я в батю пошёл, в отцову породу. Батя-то наш был ого-ого! А насчёт того, что никакой культуры, так вы не обижайтесь и не думайте ничего, это я вас на пушку взял! Выучился бы я на лётчика, если б не наши учителя!
Сергей Иванович снова раскатился довольным смехом, а потом, играя, пропел:
– «Под крылом самолёта о чём-то поёт зелёное море тайги!..» А гляньте-ка, Елена Сергеевна, какую я шаль матери привёз, тёплая, в узорах, с кистями, бухарская. В Бухару летал! С головы до ног закутаться можно, и ещё останется. И тапочки – войлочные! А то ходит в допотопных катанцах, смотреть страшно. Ты их в подпол-то не прячь, носи! Все старухи завидовать будут! Давай, давай закутывайся! – и, подхватив кипящий самовар, водрузил на стол. – Всё, чай пить!
Пили чай, говорили про школу, про новогодний концерт в клубе, про ёлку, которую завтра обязательно надо притащить из леса, про самолёты, полёты, кино. И Елена Сергеевна, немного оттаяв, даже смеялась задорным шуткам Сергея Ивановича. Хитриха, любовно и гордо поглядывая на сына, всё говорила:
– Вот какого белеюшку я вырастила, даже не верится. Серёженька, сыночка, ты ли это?
– Да я, я это, мама! – хохотал Сергей Иванович и подмигивал Елене Сергеевне. – Соскучилась маманя! Зову в Питер ехать – ни в какую!
– Елена Сергеевна! А вы сами-то в Питере были? – спрашивал Сергей Иванович. – Нет? Надо, надо ездить, мир смотреть. Вот возьмите мою матушку: в городе только раз и была, да и то не помнит ничего. Ведь не помнишь ведь ничего, а, мама?
– Пошто же не помню, Серёженька, на транвае даже каталась. Карточка есть.
– На трамвае! А ты бы видела небо, облака! Как там у Королёва: «Самолёт поднимается выше и выше, и моторы на взлёте протяжно гудят…» Знаете, какие строчки дальше, Елена Сергеевна?
– Знаю.
– Басёна всё у нас знает! – сказала Хитриха. – Её в деревне любят. Давеча творог ей принесли. А кто принёс, неведомо! Постучат в окошко да сбегут!
– Басёна! – повторил Сергей Иванович. – Значит, красивая. А вы и вправду красивая, Елена Сергеевна. Вам кто-нибудь говорил об этом?
– Дак я же и твержу ей то с самого начала! – удивилась Хитриха. – Я, как увидала её, сразу поняла: басёна!
– Не надо об этом! – попросила, нахмурив тонкие брови, Елена Сергеевна.
Через час она сумела отпроситься, ушла в свою горенку и ещё долго читала. Когда глаза устали, она просто лежала, укрывшись широким шерстяным платком. За окном задувал ветер и пошевеливал занавеску. Она погасила лампу, в окно тут же, будто ждала этого, заглянула яркая северная звезда и долго стояла, покачиваясь, в синем стекле.
Под утро, когда гирька часов стукнула об пол и часы остановились, проснулась Хитриха. Яркая луна заливала кухню, и клетчатая тень от спинки стула добралась до дверей. Голова слабо кружилась, и сердце ныло от какой-то непонятной тревоги. Что-то было не так, что-то нарушало привычную предутреннюю тишину. Она стала вслушиваться: кто-то дышал тихо и ровно совсем рядом, в соседней комнате. Ей стало страшно. Встрепенувшись, она быстро и осторожно слезла с печи, сразу попав ногой в печурку. Лавка не брякнула. Подкравшись к буфету, она заглянула в раскрытую дверь смежной комнаты. Там тоже была луна. Петлистая тень из окна бежала через кровать на стену. Кто-то спал, раскинув большие белые руки. Она отпрянула. Маленькая карточка сына посмотрела на неё с дверцы буфета. Вынув карточку и прижав её к груди, она долго стояла, обмирая от страха, беспомощно глядя перед собой, не зная, что делать и как поступить. «Фроська! Не балуй!» – сказал из лунного света таточка. Чья-то шинель, серая, чужая, тускло светилась рядом пуговиц. «Сынушко приехал! – вспомнилось ей. – Где же он, белеюшко?» – и взглянула на карточку. Глаз видел плохо. Она прокатилась мимо страшной раскрытой двери, ткнулась в сени и там, не сразу нашарив скобку, заскреблась в ужасе в двери Елены Сергеевны.
«Басёна, открой!» – зашептала она громко, оглядываясь на кухню. Какая-то жилка, туго натянутая, так и дрожала, надрываясь, в груди. «Открой!»
Елена Сергеевна испуганно вскинулась и замерла, прислушиваясь, не понимая, что там, за дверьми, потом впустила Хитриху:
– Что, что стряслось, Ефросинья Егоровна?
Хитриха, не слушая, крутанулась, щёлкнула крючком, запирая двери и прижимая к груди руки, прошептала дрожащими от страха губами:
– Ой, Басёна! Там у меня кто-то чужой! Мужик какой-то чужой, пришёл и спит!
– Какой мужик? – вздрогнула Елена Сергеевна. – Где? Кто?
– У меня в комнате!
– Так это же сын ваш, Ефросинья Егоровна, что вы! Успокойтесь, не надо, это же сын, сын ваш, Серёжа! – Она уже хотела облегчённо рассмеяться.
– Нет, Басёна! Это не мой сыночек, это мужик какой-то чужой. Мой сыночек вот какой! – И она, отняв от груди руки, показала школьную карточку Сергея. – Он у меня маленький, худенький, курточка на молнии – я её в райцентре на картошку выменяла, а тот большой, здоровый! Неужели я своего сыночка, кровинушку, не узнаю. Басёна, поди прогони его! Я боюсь!
– Как же я прогоню его, Ефросинья Егоровна, когда он сын ваш! Он приехал к вам вчера из Ленинграда. Вы разве не помните? Что с вами? Господи!
– Это не он! – Губы Хитрихи дрожали. Она замотала головой. – Не он. Я знаю! Пойдём, ты сама всё увидишь!
Испуганная, Елена Сергеевна прошла на кухню, помедлив, зажгла свет. Хитриха уселась поближе к дверям и попросила, прижимая кончик платка к губам:
– Разбуди его! Скажи ему, пусть уходит. Я боюсь его!
«Как же я разбужу его? – подумала в страхе Елена Сергеевна. – Что ему скажу? Господи, да что за беда-то такая!» В её глазах заблестели слёзы. Но, слава богу, кровать в тёмной комнате скрипнула, и в дверях показался заспанный и удивлённый Сергей Иванович:
– Вы чего не спите-то? Ночь на дворе! Мам, ты чего?
– Уходи! – тихо, почти плача, прошептала непослушными губами Хитриха. – Уходи! – сдавленно крикнула она. – Ты – не мой сынок! Я не знаю тебя. Мой сыночек вот какой! – И она протянула Сергею его же карточку. – Ты на него не похож!
– Мама, ты что? Это я, Серёжа, Сергей!
– Не подходи! Это не ты!
– Ефросинья Егоровна! Ну как вы можете? – в отчаянье вскрикнула Елена Сергеевна. – Это же он, Серёжа! Ефросинья Егоровна!
– Елена Сергеевна! Елена! Вы подите к себе, пожалуйста, я сам с мамой поговорю! Не бойтесь, идите! – взволнованно попросил Сергей Иванович. – Это с ней бывает! Всё сейчас пройдёт!
– Не уходи! – жалобно попросила Хитриха. – Пусть он уйдёт! Сам!
Сергей Иванович быстро подошёл к Елене Сергеевне и мягко и настойчиво подвёл к дверям:
– Пойдите, пожалуйста, пойдите, я вас прошу. Всё хорошо будет!
Елена Сергеевна видела, что он нервничает и едва сдерживает себя. И подчинилась.
В своей комнате она слышала тихие голоса и плач, что-то брякало и стучало. Она несколько раз порывалась бежать на кухню, но удерживала себя. Ей было страшно и не по себе от увиденного. В висках ломило – так сильно разболелась голова. И даже выпитая тройчатка не помогала.
За окном светало. Елена Сергеевна прижалась лбом к холодному стеклу. За ручьём, над домами, заструились к небу первые розовые дымки. Вставало солнце. С берёз беззвучно сыпался снег. В доме было тихо. Потом дверь скрипнула, и кто-то постучался к ней.
– Войдите! – сказала Елена Сергеевна и обернулась.
Это был Сергей Иванович. Он был в незастёгнутой шинели и в лётной фуражке. Она подошла и заглянула в его расстроенное и печальное лицо.
– Я так и знал, что вы не спите, – сказал он.
– Как мама, Ефросинья Егоровна? – спросила она.
– Всё так же! – Его голос дрогнул. – Она меня не признаёт. Она согласилась выпить лекарство, успокоительное, – я из Ленинграда привёз, и сейчас уснула. Я с утра схожу в больницу. Не знаю, что делать… Она меня гонит!
– Вы можете остаться у меня, – сказала Елена Сергеевна. – Я через час уйду на работу. Вы чаю хотите?
– Нет, спасибо! Нет. Я, пожалуй, пойду – так будет лучше.
– Но куда же вы пойдёте из своего дома, Сергей Иванович?
– Пойду! Не могу в четырёх стенах. У меня одноклассники здесь живут, к ним пойду. – Он посмотрел на неё, невесело усмехнувшись. – Такие вот дела! Домой ехал! А вам спасибо за всё, что вы для мамы делаете!
Перед работой Елена Сергеевна заглянула к Хитрихе – та тихо спала на сыновней кровати. Остро пахло лекарством. Часы молчали. Елена Сергеевна хотела подтянуть гирьку, но передумала. Смахнув слёзы, она бесшумно прикрыла двери и вышла на улицу. Падал снег. Небо затягивало серой тучей. Было зябко и неуютно.
День начался трудно. Уроки не удались. В классе она, вдруг забывшись, долго смотрела в окно и молчала, и дети, не понимая, что с ней, весело смеялись. Перед ёлкой она отпросилась сбегать домой.
Сергея Ивановича почему-то не было. Ефросинья Егоровна привычно сидела перед окном, поставив на подоконник Серёжину детскую карточку.
– Как вы, Ефросинья Егоровна? – с тревогой спросила Елена Сергеевна. Всю дорогу, пока она бежала к дому, её сердце было не на месте.
– Хорошо, Басёна! – удивлённо посмотрела на неё Хитриха. – Я от Серёженьки письмо сегодня получила. Приедет скоро, вот жду. Он у меня маленький, беленький. Вот карточка его, посмотри. Его ни с кем не спутаешь. Приедет, подарков привезёт…
Елена Сергеевна тихо заплакала и вышла из кухни.
Ворота в синее поле
Дрова кололись споро. Острые мелкие щепки так и брызгали под ноги и сорили жёлтым и белым на чёрную размякшую землю. Фёдор ловко подхватывал носком топора новую чурку, перевёртывал, ставил на колоду и бил коротко и сильно, целясь в край. Чурка с треском разламывалась. Тугой осенний ветер подхлёстывал под крышу сарая и возился в глубине, раскачивая старый веник.
– Феденька, так выпьем же! – снова попросил Мироныч.
– Да некогда мне, Мироныч! Дрова колю! – отвечал Фёдор. – Что ты, в самом деле? Да и какой я тебе Феденька? Седьмой десяток пошёл!
– Да кто ты, как не Феденька, мне? Я ж постарше тебя, голубанушко. Ты ещё по полу ползал, а я уж армию отслужил.
– Все у тебя, Мироныч, то Феденьки, то Васеньки, то Марьюшки!
– Так ведь люди-то, Феденька, все несчастные, все неприкаянные, ходят, ищут чего-то, шумят – вон сколько нас, гору свернём! А как помирать придётся, и нет никого – только ты и есть один со смертушкой, с глазу на глаз, маленький и слабенький. Помру я скоро, Феденька!
– Конечно, помрёшь! Расселся на ветру, грудь раскрыта! Лучше давай до меня, в тепле посидим!
– Ну уж в келью твою музейную я не пойду! Тесно в ней рюмку пить, простору не видать. А здесь то ли дело – высóко, вся даль у тебя в глазах. Насмотришься! Выпьем здесь, Феденька!
Мироныч завозился, затянул потуже куртку и пересел к воротам. От холодного белого света лицо его стало ещё белее, выровнялось, и длинные тёмные морщины на лбу и у носа стали едва заметны. Редкая щетина засеребрилась на свету. Серые глаза улыбнулись, вбирая знакомое глубокое пространство реки и полосатых лугов за рекой. Рука вытащила из кармана бутылку.
– Тут немного, Феденька, чекушечка, но зато какая – чистая, как слеза комсомолки!
Фёдор улыбнулся, уселся на колоду. Спина от частых наклонок привычно гудела. Мироныч достал раздвижные стаканчики – «из Германии, Феденька!» – и они выпили. Ветер стих. Жёлтые листья тополей на траве и на тропинке перестали задирать свои тёмные края и тяжело перелётывать на новое место. Городок за дощатым сараем, за белой церковной стеной просыпался и наполнялся, как водой, далёкими голосами и шумом машин. Но здесь ещё было спокойно, и лишь галки царапали когтями железную крышу. Мироныч улыбался, поглядывал на Фёдора: ему хотелось поговорить, но Фёдор по своей досадной привычке молчал, навалившись плечом на стамяк ворот. О чём он думал, Мироныч не знал, а расспрашивать не решался.
– Спина разболелась, – наконец сказал Фёдор, заметив, что Мироныч исподтишка его разглядывает.
– Ты, Иваныч, в деревне-то у себя был? Каково там? – спросил Мироныч.
– Не был я там! – солгал Фёдор. – Да и что там? Дома нет, никого нет. Тут хоть работа какая, дров наколоть, снег убрать, печь истопить, за тобой, ледящим, присмотреть. Чего жаловаться? Плесни-ка в стаканчик – ведь праздник сегодня!
– Какой праздник-от, Иваныч?
– Эх, ты, стара голова! Поднесенье сегодня! – засмеялся Фёдор. – Знамо, какой праздник. Лей, знай!
Самогонка булькнула о дно стаканчика. Фёдор встал, распрямил плечи, выпил.
– Спина прозябла – остывать стал. Давай, Мироныч, поколем ещё мальца дровишек, а то Настенька заругается.
– Ну, ты сказал – заругается! Да она со своим музеем за тобой, как за каменной стеной, Феденька.
Мироныч дососал, вытягивая пупырчатую шею, последние капли из стаканчика и стал собирать с земли поленья.
– Давай коли! А я укладывать буду, чего без дела-то сидеть!
Они принялись работать. Мироныч, поднимая каждое полено, вздыхал:
– Вот ведь как, Феденька! Дом-от был, люди жили, думали, богато будут жить. Долго. Радовались чему-то. А вот и нет дома, на дрова распилили, к нам в музей привезли, и ты его в печке стопишь. Всё их счастье дымом станет. Глянь-ко, гвоздик какой кованый вбили, крепкий. Знать, висло на нём чего-то. Супонь какую вешали, пальтушку. Гвоздик-от на, выбей да Насте снеси – много у ней гвоздей старинных, а вот такого, быват, и нету.
– Давай сюда! – нетерпеливо сказал Фёдор.
– Нет уж, сам снесу, – пошёл на попятную Мироныч, вытаскивая гвоздь. – Знаю тебя, выбросишь! Монетку, что в прошлый раз нашли, так и посеял?
– Не посеял. На подоконнике лежит.
– Лежит! Соврёшь – недорого возьмёшь.
Мироныч всегда после третьей рюмки становился ворчливым и недоверчивым стариком, Фёдор к этому привык и не обращал внимания. Но работалось уже не так. Слова Мироныча о старом доме разбередили его. Деревня, которую он оставил уже, почитай, пять лет назад, так и стояла перед его глазами. Он уже не подхватывал чурку как попало, а рассматривал её, будто искал, выглядывал какие-то особые знаки, способные рассказать о прежних хозяевах порушенного дома, но не находил их. Старое, щелястое дерево молчало. Топор бил коротко и сильно, откалывая лёгкие, пахнущие скипидаром поленца. Прыскали в холодную землю щепки. И Фёдору всё казалось, что он бьёт по живому, наконец он не выдержал, вбил топор в колоду и сказал:
– Всё, Мироныч, наработался. Сил нет. Осталось чего от твоей слезы?
– Чуток ещё есть, Иваныч! – Мироныч давно заметил какую-то, как ему показалось, недобрую перемену в Фёдоре, и потому обрадовался, когда Фёдор вспомнил про самогонку. – Гвоздь-то возьми!
– Да при чём тут гвоздь, Старый? Сам Насте отдашь. Ну, где твои заморские стаканчики?
Они допили последние капли. За рекой из-за леса поднялась серая туча и засорила мутным дождём.
– Река отведёт дождь-от, – сказал Мироныч, вглядываясь в небо.
– Быват, и отведёт, – откликнулся Фёдор. Сердце его щемило, и снова, как и несколько дней назад, какое-то глухое тягостное беспокойство просыпалось в нём. Мироныч засобирался топить баню, и Фёдор обрадовался, что Старый сейчас уйдёт, – ему хотелось побыть одному. Чтоб не идти с пустыми руками домой, он набрал полную охапку дров, поднялся на крыльцо, привычно подцепил носком сапога дверь, вошёл, толкнулся направо, в дверь под лестницей, – там была его каморка, которую он сам избрал себе для житья. Всё в ней было просто и ясно: деревянная широкая кровать, белые штукатуреные стены, окно с высоким наклонным подоконником, угловая железная печь, возле которой он бухнул на пол принесённые дрова, старинный письменный стол с необъятной столешницей, поразившей его своей добротностью и размерами. За пять лет всё стало родным и близким. Фёдор прошёл к столу, налил из чайника стакан воды и долго пил, подставив лицо бледному заоконному свету.
Он работал истопником в районном краеведческом музее и одновременно его сторожем. Работа, нехитрая и по-деревенски привычная, не стоила ему никаких особых трудов: наколоть дров, истопить нажарко три печи, прибрать двор. Настенька, Настасья Петровна, директриса музея, вчерашняя учительница истории, не могла нарадоваться на истопника: Фёдор Иваныч был настоящий хозяин своего музея и своего нового дома. Его не нужно было просить ни о чём, он всё видел сам и потому строгал, пилил, стеклил, перекладывал печи в необжитой части музея, обвязавшись верёвкой, бродил по крыше, ладя заплаты на прохудившуюся жесть. Но был молчалив и суров по целым дням, и Настенька в эти дни его побаивалась, хотя и знала, что Фёдор Иванович может быть и другим, весёлым и разговорчивым, особенно после рюмочки, которую он порой распивал с таким же одиноким Миронычем. Тогда его серые глаза приветливо улыбались, лицо прояснялось, светлело, и он громко и раскатисто смеялся, запрокидывая круглую, наголо остриженную голову.
Фёдору нравилось в музее, особенно вечерами, когда приходилось топить печи, нравилось, когда по сумеречным стенам (он не любил верхнего света) плясали длинные огнистые зайцы, дверка брякала, мелко постукивая от тяги, и дрова, жарко треща, стреляли раскалённым паром. Опершись на кочергу, он мог стоять долго и смотреть на огненную игру, которую затеял сам. Старинные портреты, ему чудилось, тоже оживали и также молча со стен смотрели на печной огонь. Он знал их всех по именам и только что не здоровался с ними, когда ходил с кочергой по полутёмным залам.
Сначала его всё удивляло в музее, вся эта древняя деревянная, как ему казалось, уже никому не нужная утварь: турки, прялки, изъеденные временем короба и пестери, которые во множестве привозила Настенька, а потом он понял её и перестал смеяться, и не было в музее теперь вещицы, которую бы он не подержал любовно в руках. Старый самодельный инструмент безвестных деревенских мужиков: рубанки, калёвки, долота, которые разными путями приходили в музей, – он упоённо поправлял, чистил, вырезал новые берёзовые клинья, вытачивал ножи и, когда Настенька не видела, осторожно работал ими, пробуя, каково. И если выходило хорошо, счастливо улыбался и рассматривал инструмент, вертя в широких и твёрдых, как само дерево, ладонях, будто в первый раз его видел. Знамя мастера, вырезанное на инструменте, тоже давало пищу для его размышлений – он всё пытался представить того мастера, угадать, каким он был, где жил и где пригодился. Он искренне считал, что инструмент помнит своего прежнего хозяина.
Родную деревню он навещал редко, да и куда было ехать. Но в прошлые выходные он не выдержал: никому ничего не сказав, отправился с Дмитрием Фроловым, знакомым, до своей деревни.
Выехали они рано, сырым и тёплым утром. Мелкий дождик висел в небе. Дворники шуршали по выпуклому стеклу «буханки». Вёрст тридцать с гаком они пролетели, не заметив. У маленькой сосновой рощицы свернули налево и по глинистой разбитой дороге, тяжело переваливая через глубокие межи бывшего поля, поползли в деревню. Высокая серая трава, из которой торчали зелёные крестики маленьких сосенок, тянулась до самого неба. Клочкастые облачка спешили наперерез. Машину болтало и выматывало, но Фролов только посмеивался – «Северный флот не пропадёт!» – и крепче сжимал баранку. Они остановились где-то посредине бескрайнего поля и вышли. Дождь перестал. Было тихо, тепло и грустно. Фёдору показалось, что они остановились где-то побоку кладбища: так много торчало из травы этих зелёных крестиков. Вдали их было ещё больше, и они перекрывали друг друга. Дмитрий что-то проверил под капотом, хлопнул крышкой и спрыгнул на землю.
– Помнишь, Иваныч, репу здесь сеяли? А как убирать, школу на три дня закрывали. То-то времена были! А сейчас никому ничего не нужно! Тебя как, до пепелища докинуть?
– Сам дойду!
– В два часа обратно, не опаздывай!
Фёдор кивнул и шагнул на едва заметную тропинку. Она петляла, бежала под гору к ручью, за которым виднелось то же поле, низкие крыши деревни и шесты со скворечниками. Тёмная сырая трава путалась у него под ногами. Следом, туго обрываясь, тянулся вязель. Он спотыкался. Какие-то рыжие, в крапинку, птички выпархивали из травы, кружились рядом и не боялись его. Штаны на коленях от травы намокли, он измазался в глине и паутине, когда спускался к ручью, но ни разу не пожалел, что пошёл пешком. На мосту Фёдор остановился унять дыхание и сердце. Белое выцветшее солнце коротко облеснуло дорогу. В длинных лужах зажглось старое синее небо, и все новые незнакомые берёзовые рощицы заиграли яркими желтками.