
Полная версия
Всю свою первую жизнь я закалял сталь

Светлана Шемена
Всю свою первую жизнь я закалял сталь
Глава 1. Дом, где всё скрипит
Сначала я подумал, что это зверь. Он пришёл ночью и лёг на крышу. Распластался на брюхе – и дышал, дышал, дышал, как меха в кузнице: вдыхал наш воздух, а выдыхал – пустоту. В его животе бурчало, как в старом колодце, а хвост елозил из стороны в сторону и шаркал по стенам. Мне снилось, будто у этого зверя лапы из трещин, шерсть из пыли, а глаза – как наши окна, только грязнее. Я проснулся от его взгляда. Он пах пеплом и голодом.
Мама уже стояла у плиты. Она была вся жёлтая – от солнца, от муки, от света, который падал на лицо растекшимся желтком. Она молчала. У нас в семье мало кто говорил, разве что я – но обо мне позже.
Зверем оказалась засуха.
Она пришла снова, как и в прошлом году, и в позапрошлом. Только каждый раз притворялась новым зверем. То была как шакал, то как козёл, теперь – как лев или медведь. Она села прямо на поле, лениво разлеглась, и кукуруза замерла, как замирает жертва при виде хищника: «Стой, не двигайся, притворись мертвой, он скоро уйдет.»
Я вышел на улицу босиком. Земля была горячей и шершавой, как хребет у лошади. Мама всегда твердила беречь ботинки и попусту их не стаптывать, где потом взять новые? Свои я надевал только, когда холодало, и ступни быстро сводило от холода. Только вот нога у меня росла предательски быстро, и пальцы теперь приходилось поджимать, чтобы влезть в ботинок. У отца ступня огромная, длинная и широкая, а кожа темная и грубая, что на ноге, что на ботинке, не отличить.
В голову почему-то пришло:
«Жара на спине, как плуг на земле,
а небо скрипит, как дверь в песке».
У нас скрипело всё. Пол. Ворота. Даже хлеб. Когда его ешь, он скрипит на зубах – потому что мама кладёт в него кукурузную муку, которая всё помнит. Она помнит, как росла, как сушилась, как пеклась в печи, и не хочет ничего забывать. А еще потому что муки мало, и в хлебе попадаются древесные опилки и песок. Песок попадается вообще везде – между пальцами, под ногтями, в кровати, в карманах и в волосах.
Отец с рассвета уже был во дворе. Он ковал. Он всегда ковал. Даже когда ничего не ломалось. Каждый день он обязательно выковывает один новый гвоздь и куда-нибудь его забивает – в дверной косяк, в забор или в земле. Я не спрашиваю, зачем он так делает. Никто не спрашивает. Отец сам похож на молот, только с глазами. Он говорит редко – его слова сами как гвозди: короткие, острые, и всё на них держится. Я знаю, что если он скажет «принеси» – это значит, неси клещи. Если «досмотри» – это к скотине. Если «не так» – всё, переделывай с начала. Пальцы у него как ржавые грабли, и лоб – как доска, на которой писали мелом и сразу стирали, а царапины оставались.
Мы с братьями сидим на ступеньках. Старший ковыряет ногтем заусенец. Средний крутит верёвку. Я смотрю, как летают мухи, и тихо пою:
«Отец – как дуб,
а я – как куст.
Он – как…»
Тут же получаю тычок в бок.
– Опять сочиняет, – бурчит старший. – Молчи лучше.
Я замолкаю. Но внутри продолжаю:
«…Он – как удар,
а я – как хруст.»
У меня внутри всегда кто-то поет. Иногда голос мой, иногда чей-то другой – может, мамин, может, бабушки, которую я даже не знал. Из кухни пахнет хлебом. Мама месит тесто, словно спорит с ним. Тесто скрипит в миске. Всё у нас скрипит. Даже воздух утром. Зорька, наша старая корова, снова выломала доску из забора. Мы слышим, как она недовольно топает. Она ломает забор каждую неделю – то ли из вредности, то ли есть у неё какой-то особый план.
И я снова падаю, на этот раз уже сам, чтобы они подумали, что игра продолжается, и что я понял правила, что я один из них.Отец бросает молот, идет.. Мы встаем и тоже идем. Таков порядок. Наш ритуал. Берем, кто что: я – верёвку, средний – топор, старший – лом. Мы идем за отцом след в след. Там, за загоном, начинается настоящий день, долгий, тягучий. Мы чиним доски, ругаемся, пинаемся. Мы устраиваем битвы. Настоящие, но понарошку. Без палок, но с кулаками. Без правил, но с кодексом. В битвах всегда кто-то умирает, чаще всего я. Иногда по очереди, но в основном только я. Сначала братья подкрадываются, а потом резко бросаются из засады, и я уже на лопатках. Пыль в носу, локоть сбитый, губа внутри прикушена. И кто-то сверху кричит: – Всё. Ты мёртв. Лежи. И я лежу. Потому что знаю: если дернёшься – хуже. Если заплачешь – ещё хуже. Они говорят: – Мёртвые не плачут.
И если вдруг из меня вырывается хоть один звук, хоть всхлип – «убивают» ещё раз. Смеются, но не зло. Просто так у нас принято. Я сжимаю зубы, потому что я знаю, если молчишь, когда тебе больно – значит, ты почти взрослый. Значит, можно будет когда-нибудь держать молот или самому пасти стадо. Я стараюсь, но не всегда получается, иногда слёзы приходят сами, не спрашивая. – О, ревёт! – кричит Тёмка. – Убей его ещё раз, – с ухмылкой говорит Савва. – Мёртвые не ревут! И я снова падаю, на этот раз уже сам, чтобы они подумали, что игра продолжается, и что я понял правила, что я один из них.
Иногда мне хочется, чтобы кто-то из них хоть раз проиграл мне. Просто притворился, чтобы я смог победить, хоть раз. Не для того, чтобы хвастаться, а чтобы я тоже мог кого-то пощадить. Чтобы я мог сказать: – Всё, ты мёртв. А потом: – Ладно, оживай.
Чтобы я мог кому-нибудь протянуть руку, не вставая. Чтобы кто-то посмотрел на меня снизу вверх и понял: жить можно, даже если проиграл. Но у нас никто не проигрывает специально. Даже собака не поджимает хвост зря. У нас всё по-настоящему. И если ты слабый это стыдно, потому что тягостно и неудобно для остальных.
После битв у меня всегда спина грязная, это одно из правил кодекса – снять рубахи, чтобы не порвались, а то мама заругает, ей снова придется штопать и заплатки ставить. А на моей их уже и ставить некуда, вся рубаха – одна сплошная заплата, тут и лоскутки маминой юбки, и кусочки грубого половика при дверях, и квадратики отцовской робы. Всего по чуть-чуть. А потом мы идём домой, будто ничего не произошло, ничего и не произошло, на самом деле. Потому что это тоже любовь, просто у нас она такая.
Мне больше нравится петь. Я пою про доски и коров, про жгучий ветер, что течет сквозь пальцы:
Столб знает: «встань» и «стой»,
а я – не знаю, кто я такой.
Из-за песен братья всегда злятся.
«Ну ты и тупица, – шипит старший. – Ты не будешь никогда – как столб."
Я знаю, что не буду столбом. Я хочу быть деревом. У дерева – корни, ветки, листья. У столба – только бетон и тень. Но у нас не принято говорить, кто и кем хочет быть. Мы просто есть.
Потом мы идем пить воду – тёплую, как кровь – из глиняной кружки с трещиной. И потом снова молчим. Так идут дни в доме, где всё скрипит. А зверь никуда не собирался уходить, напротив, он обживался, отлеживал бока и вытягивался на нашей земле в полный рост. Он рычал и царапал округу своей горячей лапой.
Когда мы возвращаемся от загона, отец снова молча берется за молот. Он не смотрит на нас, но мы знаем: он всё видит. Он кует подкову для Метельки – лошади, которую никто не любит, кроме него. Метелька глупая, косоглазая и укусила меня однажды за ухо. Но отец говорит: «Рабочая». А у нас в семье, если что-то рабочее, то оно достойно уважения.
Мы стоим рядом. Он вытачивает железо на наковальне, и звук отдается не в уши – в грудь. Он стучит не по металлу – он бьет в ритме дня. Молот – как секундомер. Каждый удар означает: мы живы.
Я гляжу, как разлетаются искры, и в голове снова рождается строчка:
Молот стучит,
и сердце гудит.
Железо поёт,
а отец – молчит.
– Опять поёт, – вздыхает средний.
– Если бы молот мог – он бы тоже пел, – отвечаю я.
Они переглядываются. Старший кивает на меня, будто говорит: «Бесполезно», но не ругается. Может, потому что жара уже добралась до его костей, и слова тратить жалко.
Когда отец заканчивает, он вытирает руки о фартук, относит подкову в сарай и садится под деревом. Всегда в одном и том же месте – на кривом пне, где растет тень. Он пьет воду из жестяной кружки, не спеша. Мы знаем: пока он пьёт – это пауза. Можно сесть. Можно молчать. Можно даже подумать.
Мы усаживаемся в тени рядом с ним. Я лежу на животе, щекой в пыльной, сухой траве, и слушаю, как всё вокруг поёт: кузнечики, мухи, птицы далеко в небе, сама тишина. Даже пыль шуршит.
Мама зовет нас с крыльца:
– Остыло!
На самом деле, в такую жару остыть ничего по-настоящему не может, только испортиться. “Остыло” означает завтрак. У нас нет часов. Время определялось по скрипу досок, по положению тени и словам мамы. На завтрак всегда кукурузные лепёшки и что-то вроде молока – разбавленного, чуть кислого. Оно пахнет погребом и дождём, которого не было. Мама разливает его по пиалам и приговаривает:
– Чтобы росли сильными.
Я не знаю, правда ли от молока растут. Но старший стал выше всех как раз в ту весну, когда выпивал по две пиалы.
За столом мы жуем тихо, хотя “жуем” – это громко сказано: лепёшка крошится, как известь. Но мы к такому приучены. Я иногда воображаю, что ем пирог. Или облако. Тогда проглатывать легче. После еды мы снова идем работать: кто к лошадям, кто в поле, кто в сарай. Нам не надо говорить, что делать – мы знаем. Если не знаешь – получаешь пристальный взгляд от отца, а взгляд у него как бич. Ожог от него потом чувствуешь весь день.
Иногда мы устраиваем перерыв. Не потому что устаем, а потому что жара поднимается стеной. Тогда мы прячемся от нее под телегу и ждем. Под телегой тоже жара, но другая жара – мягче, спокойнее. Там пахнет древесиной, железом и дождём, которого давно не было.
– А если бы дождь был животным, то каким? – спросил я однажды, когда мы вот так снова лежали под телегой.
– Слепым, – сказал средний. – Он бежит, не глядит.
– Глупым, – сказал старший. – Он всегда приходит не туда.
– Тихим, – сказал я. – Чтобы никто не испугался.
Они промолчали. Это значило: ответ принят.
Нам надоедает лежать, и мы кидаемся жмыхом и деремся. Я проигрываю, но не потому что слабый, а просто потому что мечтатель. Я забываюсь – и в это время получаю в живот и в ухо.
– Хватит ворон считать! – кричит старший.
– Я не считаю. Я думаю.
– Это одно и то же, – хором кричат они.
Когда заходит солнце, воздух становится синим. Не прохладнее – просто другого цвета. Земля дышит с нами в такт, устало, тяжело. В сарае мычат коровы, мычат и отгоняют хвостами мух. Лошади фыркают и переступают копытами. Где-то кричит цапля, будто ей приснился кошмар.
Мама готовит ужин. В доме пахнет жареным луком, пылью, углём и солью. Мы едим на крыльце. Отец сидит в углу, и от него пахнет кузницей, навозом и потом. Это родной запах, он меня успокаивает. Значит, все идет своим чередом.
Иногда, после еды, когда воздух ещё держит дневной жар, но уже не жалит, я сажусь на траву один и смотрю на небо. Там появляются первые звёзды, не сразу, по одной, осторожно. Я знаю их по именам: не по-настоящему, а как назвал сам, чтобы не путаться. Вот эта – Папина звезда, она самая большая и всегда появляется первой и держится чуть выше забора. Вот та, мерцающая в левом углу, – Мамина, она теплая и нежная и у неё будто крылышки, как у мошки. Она всегда чуть в стороне, стесняется светить. Вон та, пониже – Зорькина звезда. Я её так назвал, потому что она появляется тогда, когда наша лошадь зевает, словно вспоминая, кем была до того, как стала самой вредной лошадью. А вот звезда чуть повыше, над самой крышей, – моя. Она не самая яркая, и не в центре, но я её всегда сразу замечаю. Она подмигивает мне, знает, что я тоже часть небо, просто внизу. Иногда я думаю, почему не дал звёзд братьям, ведь даже у Зорьки есть. А у Тёмки – нет. У Саввы – тоже. Я не со зла, я пытаюсь, смотрю на небо и стараюсь выбрать для них что-нибудь, но не получается. Ни одна не подходит. Либо они слишком яркие, как будто кричат, либо слишком тусклые, как наша пыльная лампа. А вообще они просто слишком чужие. И порой мне кажется, что у Темки с Саввой на небе нет звёзд потому, что они никогда на верх не смотрят. Тёмка смотрит только под ноги, он не верит в то, что не пахнет потом. А Савва – он вообще почти никуда не смотрит, он просто молча делает, с утра до вечера. Они оба как отец: тяжелые, прямые, нужные. У них есть крыша, забор и коровы. Им небо не нужно. Этого достаточно.
А я смотрю на небо и думаю, что если соединить все эти звёзды – мои, папины, мамины и все молчания в промежутках – то получится карта. Карта туда, где никто никогда не заблудится, даже если идёт один. Я пытался однажды нарисовать эту карту на земле – все звёзды и их невидимые нити, но ничего не вышло.
Я складываю на коленях ладони и шепчу:
«Если в небе – что-то есть,
пусть покажет мне свой крест.
Если крест – то не от зла,
пусть ведёт меня села́.”
Я не знаю, что значит «села». Просто рифма пришла сама, а настоящего слова не придумалось.
А потом мы ложимся спать. Мама гасит лампу. Отец выходит проверить ворота. Всё скрипит – двери, половицы, его шаги. Я думаю: если скрип – это голос дома, значит, он с нами разговаривает. Может быть, он тоже не хочет, чтобы засуха осталась. Может быть, он зовёт дождь. Может быть, он молится за нас – по-своему.
Я засыпаю под скрип досок. Сны приходят не сразу. Иногда совсем не приходят. Тогда я просто лежу и слушаю, как зверь снова поднимается на крышу. Он дышит. И я дышу, чтобы не забыть, что я – не столб. Я живой.