bannerbanner
Не дразните Чёрного Пса
Не дразните Чёрного Пса

Полная версия

Не дразните Чёрного Пса

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Гаврила Матвеев

Не дразните Чёрного Пса

Предисловие

Это не книга. Это – кашель души.

Выворачиваюсь наизнанку не для покаяния, а потому что иначе задохнусь.


Я беспокойно любил вас всех. Беспокойно – как больное место, которое трогаешь снова и снова. Как щель в заборе, куда впивается ветер. Эта книга – единственное доказательство. Не героическая сага, а перечень ран, которые стали вехами. Перечень людей, которые были моими стенами, моими окнами, моими решетками.


Простите. Не за правду – за то, что другой не было. Я видел вас так: с трещинами на ладонях, с дрожью в голосе, с запахом дешевого одеколона или больничного антисептика. С обидой в глазах или с ремнем в руках. Я носил эти образы в себе, как осколки. Вынуть их – значило бы искалечить саму память. Это не выбор. Это диагноз.


Здесь нет сухих фактов. Только пережитое. Каждая глава – это гвоздь, забитый в стену прошлого. Но стена эта дышит. Шевелится по ночам. Иногда плачет.


Я не пишу историю. Я выковыриваю занозы. Даже если вместе с ними выходит мясо. Даже если рука дрожит.


Это – моя единственная чистая вещь. Как крик в пустоту, который все равно что-то значит. Как чугунный дракончик, впивающийся в ладонь, но охраняющий сон.


Маме, Гавшиным, Лелёчку, Паше, Папе, Отцу, Дедушке Андрюше, Димсану – что бы там ни было, МиМу, Мирону и братьям. Яне. СП.


Вы – мой воздух. Скудный. Колючий. Бесценный.


Я любил вас. Беспокойно. До хруста в ребрах. До хрипа в голосовых связках. Без права на забвение.


– Автор.

Пролог: Три года. Желтый свет.

В комнате пахло молоком и пылью. Желтый свет ночника лизал края плюшевого зайца с оторванным ухом. Я тыкал пальцем в его стеклянный глаз, заставляя бубенчик на шее дребезжать: динь-динь-динь.

За дверью – голоса. Не слова, а волны. Тяжёлые, мокрые.

Потом – шарканье. Глухой удар (кулак о стену?). Шлёпок (ладонь по лицу?). Тихий, бесконечный вой (мужской? женский?). И хлопок двери. Не громкий. Окончательный. Как крышка гроба....не могу… Жень… прости… (Голос Отца – Александра. Сопящий, как у простуженного ребёнка. Рывками.) …кто?… (Голос Мамы – Евгении. Острый, как осколок льда. Один слог.) …она… не знал… как вышло… (Снова Отец. Хлюпающий носом. Плакса, – подумалось мне сквозь зайца.) …уходи… (Голос Мамы. Тихо. Но так, что даже заяц замолчал.) …сын… наш сын… (Отец. Завыл. Буквально.) СВО-ЛОЧЬ! (Голос Бабушки – Ольги. Взрыв. Как тогда, когда она швыряла гнилую фасоль курам. Резкий, с шипящей "ч".) …молчи, Оль… (Голос Деда – Андрея. Низкий. Усталый. Как мотор "Жигулей" на холоде.) …он… он же… (Отец. Задыхается.) У-БИ-РАЙ-СЯ. (Мама. Каждое слово – гвоздь.)

Плакса ушел, – подумал я и закрыл глаза. Бубенчик затих.Я прижал зайца к уху. Бубенчик звенел внутри: динь-динь-динь… динь… динь… Желтый свет ночника вдруг стал синим и колючим. В комнате пахло молоком, пылью и чем-то новым. Горьким. Как пустые пузырьки из-под лекарств Деда.

Ограда

Мир упирался в заборы: профнастил наших ворот и глухая ограда тети Иры с воющими псами. Подмосковье, ~2009-й. Дача – не убежище, а единственная территория, где мое тело не предавало. Аллергия – это когда ложка йогурта становится ножом в горле, а запах чужой собаки – петлей. Воздух редел внезапно, превращаясь в жидкое стекло. Я учился ловить ртом пустоту в пять лет – и презирал тех, кто добровольно гасил в себе искру. Не храбрость. Инстинкт зверька, запертого в клетке, но рвущегося к щели света.



Отец не умер. Он просто сменил адрес и женщину. Ушел. Это знали все. Особенно бабушка с дедом – его родители. Помню, бабушка, перебирая фасоль на крыльце, швыряла испорченные зерна курам, шипя: "Кровь свою продал, стервец!". Дед молчал. Но его молчание было тяжелее гири. Он – отчим моему отцу, но мне – Отец с большой буквы. Руки, пахнущие бензином от "Жигулей" и антоновкой из сада. Человек, учивший меня чинить велосипедную цепь, не матерясь. Он возвел для меня крепость на шести сотках. Враги здесь были ясны: крапива у туалета, скользкие доски на колодезном срубе.



Суббота. Мама возвращалась из Москвы, пропахшая бензином электричек, лаком для волос и чужими духами. Она торговала заколками в павильоне у метро. Сбрасывала куртку у порога, падая на диван с тихим: "Всё…". Тогда Дед брал гитару. Старую "Урал", дребезжащую, как консервная банка. Его голос, хрипловатый, начинал бубнить:


"На сером камне, у реки…"


А я, смуглый "волчонок", забирался на табурет и орал, перекрывая все:


– А ма-а-ма при-и-дет! Ро-о-га при-и-несет!..


Сначала мама прятала лицо в подушку. Потом – смех. Короткий, как выстрел, сломавший тишину. Ее пальцы, занозистые от упаковочной ленты, впивались в мои волосы. Это был ритуал изгнания. Мы выжигали стыд и отцовское бегство идиотской песней про козлят. За забором тети Иры выли дворняги – тоскливо, протяжно. Я чувствовал их вой в подреберье: такие же невольники, такие же неудобные. В тот час наш двор становился алтарем. Тепло шло не от печки – от спина к спине. Дед, мама, я – и гитара, скрепившая нас в броню.



Но больницы… Иные вселенные. Липкие маски, превращавшие вдох в подвиг. Капельницы – холодные змеи под кожей. Я лежал под стерильным потолком, слушая сирены "скорых", и понимал: смерть – не боль. Это тихий саботаж тела.


– Не сейчас, – шипел я в пластиковую воронку, сжимая в кулаке фантик от "Аленки" – дедов талисман.


За окном темнело. В палате пахло антисептиком и чужим страхом. Мне было шесть. Я хотел не подвигов – вернуться к смородине у забора. К вою псов тети Иры. К субботе с дребезжащей гитарой. Каждый хриплый вдох был договором: Я выживу. Ради этого.



Моя вселенная: дом, сарай, больничная койка. Закон, выкованный в ней:


Жизнь – это щель в заборе. Пролезть. Даже если рвет кожу в кровь.


Не герой. Не жертва. Просто – пролезть. Как те псы, грызущие сетку вольера.


Я знал цену глотка воздуха. И самоубийцы были для меня предателями – их отказ плевком в лицо моей борьбе.


Дед научил главному: Даже в клетке можно быть вольным. Если не сломаешь хребет.

Школа. Пустой Трон

Август пахнет пыльцой и грозой. Я в дедовом кожаном кресле в гостиной – огромном, как трон короля Артура в наших с ним играх. Ноги не достают до пола. В руке – деревянный меч. Я – Рыцарь Креселградский, защитник Справедливости. За окном кричат вороны. Бабушка звонит кому-то, голос – как натянутая струна:


– Андрей, ты где? Четвертый час!



Дед ушел утром. Сказал: "В больничку, внучок. Пустяки. Вечером Врунгеля дочитаем". Его глаза были желтыми, как осенний лист. Но улыбка – все та же, солнечная. Он научил меня читать по "Приключениям Капитана Врунгеля" – смеялся до слез над Христофором Бонифатьевичем. "Буквы – это ключи, парень. Откроешь любой мир".



Вечер. Деда нет. Бабушкины сигареты "Петр I" горят одна за другой. Мама не едет из Москвы – застряла в электричках. Я щелкаю телевизором. Кресло кажется огромным и холодным. Вскакиваю, бью мечом по его спинке:


– Враг! Сдавайся!


Толкаю изо всех сил. Тяжелая спинка качнулась – и с глухим стоном рухнула назад. Кресло легло на пол, как поверженный дракон. Ножки – кверху. Тишина. За дверью – бабушкины шаги. Я юркнул за диван.



– Господи… Андрей… – ее шёпот разрезал темноту. Не мне. Ему.



Правда пришла утром, с мамиными заплаканными глазами:


– Дедушка… очень заболел. Остался в больнице. Надолго.


Бабушка, кутаясь в клетчатый платок, выдохнула дым:


– Печень. Сгорел, как свечка. Сам виноват – упрямый осёл… – Голос дрогнул. Она резко обняла меня, вдавливая в шершавый свитер. Запах табака и мяты. Ее объятия были жесткими, как кора дерева, но в них трепетало что-то теплое, дрожащее. – Ничего, внучек… Выдюжим.



Похорон не было. "Тебе не надо такого видеть", – сказала мама. Бабушка молча кивнула. В гостиной пахло лекарствами и одиночеством. Кресло так и лежало – поверженный дракон. Я трогал холодную кожу:


– Прости…



Первый класс.


Школа воняла мелом и страхом. Учительница Юлия Александровна – худая, с аккуратной родинкой на правой щеке – поставила меня за первую парту, рядом с Ирой. Девочка в бантах, пахнущая ванилью.


– Твой почерк – как у поэта! – прошептала она на уроке чистописания, тыча пальчиком в мои крючки и палочки. – Вырастешь – книжки писать будешь!


Я покраснел до корней волос. Слова обожгли. Дед говорил так же, глядя на мои первые каракули. Отвернулся, стиснул ручку так, что пальцы побелели. Ира надула губки, но не обиделась – протянула конфету "Дюшес".



Максим с задней парты (рыжий, веснушчатый) шипел на перемене:


– Цыганёнок! Глаза как щёлочки! Мамка твоя заколки ворует?


Удар учебником по спине. Больно. Юлия Александровна сделала вид, что не заметила. Бабушка учила: "Не давай слабину. Слёзы – роскошь для слабаков".



Дома. Бабушка курила на кухне. Глаза – красные.


– Максим? – спросила хрипло, глядя сквозь дым. – Завтра дам тебе пряник с тмином. Сунешь ему в портфель. Пусть воняет, как помойка.


Я молчал. Ее месть была жесткой, но это была забота – как колючая проволока вокруг меня. Она верила: мир – война. И учила меня сражаться.



Ночью я прокрался в гостиную. Встал перед поверженным креслом. Оно было похоже на мертвого зверя.


– Ты обещал… – прошептал в темноту. – Дочитать про Врунгеля…


Ответила тишина.



Правда о Деде Андрее:


Он был тихим самоубийцей. "Ширван" в гараже за старыми покрышками. Пустые бутылки под крыльцом. Бабушка выливала найденное в помойное ведро – он молча покупал новое. Его руки, учившие меня завязывать узлы и выводить буквы, дрожали по утрам. Любовь ко мне была настоящей. Его ненависть к себе – тоже. Он умер в больнице один. Без Врунгеля. Без нас.



Мой первый урок:


Даже Солнце может быть черной дырой. И самые сильные – слабее своей тайной боли.

Школа. Кровь под ногтями

Я не жаловался. Никогда. Жалобы – слабость. Бабушка, выбивающая пепельницу об ведро, учила иначе:


– Засунул боль в кулак – иди дальше. Мир любит сильных, внучек.


Максим и его свора это чувствовали. Моя немота их бесила. Как стена.



День взрыва начался с дневника. География. Юлия Александровна отвернулась к доске. Максим выхватил синюю книжку у меня из-под локтя:


– Опа! Цыганское счастье!


Дневник полетел по воздуху. Саня поймал, фыркнул:


– У-у, двойка по пению! – и швырнул Женьке.


Женька, тупо ухмыляясь, запустил его в мокрую тряпку у раковины.


Класс захихикал. Ира вскочила:


– Отдайте! Немедленно!


Я сидел. Сжав зубы до боли. В ушах – гул, как перед приступом удушья. Внутри – лед и огонь. Дневник лежал в луже, распухший от грязной воды. Обложка с Ломоносовым – мокрым соплеменником.



Перемена. Туалет. Кафель, пахнущий хлоркой и тошнотой. Я заперся в кабинке. Дрожали руки. Слезы жгли глаза. Не сейчас. Не здесь. Умыться. Быстро. Чтобы никто не видел…



Щелчок затвора. Дверь кабинки распахнулась. Максим, Саня, Женька.


– Ого! Цыган плачет! – Максим фальшиво ахнул. – Мамку жалко? А то мамка твоя…


Я не помню, что он сказал про мать. Помню вспышку белого света в висках. Помню, как мой кулак врезался во что-то мягкое (нос? губу?). Помню дикий вопль Максима. Помню толчок. Его спина грохнулась о стенку кабинки. Я был сверху. Его глаза – круглые от ужаса. Не победителя. Жертвы. Его пальцы царапали мои руки. Я прижал его голову дверью кабинки к косяку. Давил. Не думая. Просто – давил. В ушах звенело. Его лицо багровело. Саня и Женька метнулись к выходу:


– Юлия Александровнааа! Драка! Он душит!



Руки оттащили меня. Сильные. Учитель физкультуры. Максим сполз на пол, сипя, с синяком под глазом и красной полосой поперек шеи.



Кабинет завуча. Ожоги на костяшках. Широкоплечий завуч:


– Объясни. Почему?


Я молчал. Глядел в стол. Жалел, что не добил.


Юлия Александровна с родинкой на щеке, как темная точка на фарфоровом лице:


– Максим признался. Они… спровоцировали. Дневник. Про маму.


Завуч вздохнул:


– Два дня продленки. Оба. Разборки закончились.



Продлёнка. Пустой класс. Запах мела и старых яблок. Максим отсиживался у окна, не глядя в мою сторону.


Ира. Она сидела через парту, раскрашивая контурную карту.


– Твой удар… – тихо сказала она, не поднимая головы. – Красивый был. Прямой. Как у боксера.


Я вздрогнул. Ждал осуждения. Страха. Не дождался.


– Почему? – выдавил я.


Она пожала плечами, ткнув карандашом в Африку:


– Потому что он сволочь. А ты… просто взорвался. Иногда надо.


Ее спокойствие было странным. Как будто драка в туалете – это задача по математике: неприятно, но решаемо. Она протянула мне влажную салфетку:


– Кровь. На рукаве.



Разговор с Юлией Александровной после. Она задержала меня у шкафа с методичками. Глаза – усталые, умные.


– …Ты дома один после школы? Бабушка? Мама?


Я кивнул. Мать – до ночи в павильоне. Бабушка – на работе на рынке.


– Так нельзя, – она положила теплую руку мне на плечо. – Ты будешь ходить на продленку. Постоянно. Я поговорю с мамой.


Не приказ. Предложение. Твердое.



Дома. Бабушка, услышав про продленку и "инцидент" (о драке Юлия Александровна сказала деликатно), хмыкнула, закуривая:


– Училка права. Шататься одному – дурь в голову лезет. И… – она выдохнула дым, прищурившись. – Молодец, что дал сдачи. Только душить – это перебор. Бей в корпус. Эффективней.


В ее глазах мелькнуло что-то вроде гордости. Суровой, как ее руки.



Вечер. Я мыл руки под краном. Под ногтями – засохшая коричневая полоска. Кровь Максима. Я тер щеткой, пока кожа не покраснела.


Прорыв. Я проломил стену немоты. Ценой почти что убийства.


Продленка. Не наказание. Спасение. С Ирой. С ее салфетками и странным спокойствием.


Мир сдвинулся. Я больше не просто "цыганенок". Я – опасный. И у меня есть место, где эта опасность не нужна.



Урок второй:


Иногда тишина ломается с грохотом. И в трещинах может прорасти что-то новое. Даже свет.

Школа. Грязь и Тишина

Продленка к шести вечера вымирала. Иру забирала мама ровно в четыре – уезжали на чистой «Ладе». Я оставался один. Ждал. Юлия Александровна запирала кабинет, бросая: «Сиди в холле, Павел задерживается».



Павел. Дядька Паша. Брат отца. Высокий, как Дед Андрей, но без его мягкости. Вернулся из армии с подстриженными висками и вечным запахом дешевого одеколона. Жил теперь с нами – «единственный мужик на развалинах», как шутила бабушка без смеха.



Его юмор был как удар тупым ножом:


– Ну что, жáба, вылез из своего болота? – встречал он меня у школы, хватая за шиворот.


– Дам пизды, если форму в грязи извозишь! – грозился, но глаза смеялись. Грубость без злобы. Странная, колючая нежность. Я закатывал глаза, пряча улыбку. Он был непохож на всех. Не отец. Не Дед. Свой.



Тот день. Павел задержался. «Машину приворовывал», – бросил потом. Я ждал у парадной начального корпуса. Старшая школа рядом выплеснула вторую смену. Подростки с сигаретами, матом, взглядами волчат.



Трое. Кожаные куртки поверх формы. Увидели меня.


– О, смотрите! Цыганчонок-недомерок! Мамка забыла забрать?


Смех. Я отступил к стене. Молчание – моя броня. Но сегодня оно не сработало.



– Молчок? – старший, с прыщавым лицом, толкнул меня плечом. – А ну-ка, поговори с нами!


Еще толчок. Я споткнулся. Грязь после дождя – черная, липкая. Рука вляпалась по локоть в жижу.



– Опа! Испачкался! – завопил второй. – Надо чище!


Ладонь с мокрой землей шлепнулась мне на затылок. Холодная гадость поползла под воротник. Еще – в лицо. Я зажмурился. Глотнул сопли. Не плакать. Не дать им этого.



– Лежи, цыганская морда! – прыщавый прижал мою голову сапогом к земле. Не больно. Унизительно. Я был как червяк в грязи. Их хохот резал уши.



Они ушли, когда я перестал шевелиться. Просто надоело. Я встал. Форма – хлюпающая, коричневая каша. Лицо – маска из грязи. Под грудью – комок. Слезы? Нет. Тихий спазм, от которого не вздохнуть.



Умывальник у спортзала. Я тер лицо мокрыми ладонями. Вода стекала грязными ручьями. Краснота от позора не сходила с кожи.



– Эй, Цыган! – знакомый голос. Максим. С подбитым глазом и синяком на скуле (отцовский «вопрос» после драки). Он мял дешевый мяч. – Стоять будешь? Ворота пустые.



Это было абсурдно. Враг. Но сейчас – единственный, кто не тыкал пальцем. Я кивнул. Пошел через поле. Грязь чавкала под ботинками. Я был ей родной.



Не успел занять позицию у ржавых штанг, как завыл мотор. Старый «Опель» Павла подлетел к школьному забору.



Дядя вышел. Увидел меня. Лицо сперва обалдело, потом сжалось в каменную маску. Я стоял: мокрый, в грязи с головы до ног, в разорванном локте рубашки.



– Ты… – он подошел, не касаясь. Пахло бензином и злостью. – Жаба конченная! Я ж говорил – дам пизды за грязь! Иди сзади. На три метра. Чтоб духу твоего не слышал!



Я шёл. Поодаль. Как прокаженный. Он бросал через плечо:


– Намылишься до скрипа! Бабке не показывайся – сгорю со стыда!


Его злость была слепой. Он видел грязь. Не видел следов сапог на спине, комьев земли в волосах, дрожи в руках.



Дома. Бабушка ахнула. Мама заплакала. Павел рявкнул:


– Сам извозился! Нарочно! Назло!


Я молчал. Стоял под душем, пока кожа не покраснела. Грязь смылась. Стыд – нет.



Почему я не сказал?


Не из страха. Из леденящего понимания:


Его «забота» – поверхностна. Он не спросит: «Кто?». Не полезет в драку со старшеклассниками за меня. Я – его крест, а не кровь. Дворняжка, которую он кормит из долга перед мертвым Дедом.



Максим с мячом… Его синяк. Его предложение. Жест белого флага? Или проверка: «Сломали тебя или нет?»


Павел… Его слепая ярость. Он отгородился тремя метрами – как от прокаженного.



Ночью. Бабушка сунула в комнату чашку чая. Сказала тихо:


– Дядька дурак. Но сердце… не камень. Прости.


Я не ответил. Смотрел в потолок. Урок третий:


Даже те, кто должен защищать – не увидят твоей боли. Если ты не кричишь.


А я разучился кричать.

Лето. Крылья вместо ран

Табель блестел, как фальшивая монета. Все пятерки. Кроме музыки. Четверка. Глядя на нее, я чувствовал тошнотворный привкус фальшивого пианино в кабинете «Тортилы».



Учительница музыки – госпожа Еремеева. Шар земного гнева в растянутом свитере. Лицо – лунообразное, вечно влажное. Голос – писк мыши, попавшей под пресс.


– Ты, «восточная душа», должна петь от сердца! – шипела она мне раз, тыча толстым пальцем в ноты «Во поле береза стояла». – А у тебя – камень в груди!


Она ненавидела меня. Не за голос (он был обычным). Не за ошибки. За глаза. За смуглую кожу. За молчание, которое она принимала за вызов. Ее взгляд лип, как варенье на скатерти. Мне было плевать. Музыка казалась клоунадой. Ровно до того момента, как заиграет чужое пианино – тогда внутри все сжималось в комок.



Лето.


Тетя Ирина, соседка с воющими псами, получила подарок судьбы – или проклятие. Алина. Дочь. Двенадцать лет. Высокая, тонкая, как ивовый прут. Волосы цвета воронова крыла. Глаза – слишком взрослые для ее возраста. «Решение суда. После развода», – сухо пояснила тетя Ира, запуская очередную овчарку в вольер.



Алина появилась во дворе, как пришелец. Сидела на крыльце их дома, курила скрытно от матери, читала книгу в кожаном переплете. Наши миры столкнулись случайно: я гнался за котенком, забредшим к нам под забор.



– Лови! – ее голос был низким, хрипловатым. Она подхватила котенка за шкирку, протянула мне. – Твой?


– Нет. Бродяга.


– Как и мы все, – она усмехнулась. Взгляд упал на книгу в моей руке – потрепанного «Властелина Колец». – О! Значит, будешь полезен.



Она втащила меня в свою вселенную:



«Крылья Хаоса» – книга про драконов, толще Библии. Подарила со словами: «Мой талисман. Теперь твой. Не потеряй». На форзаце – странные письмена.



Драконий язык. Алфавит с рунами. Шифры. «Пиши только так. Иначе – сожрут шпионы Империи», – инструкция Алины. Мы обменивались записками, закапывая их под старым дубом. Ее послание: «Krif voth ahkrin» (Небо ждет битвы). Мой ответ: «Zu’u los ni nahkip» (Я не сломлюсь).



«Скайрим». Так она называла игру на своем ноутбуке. «Видишь? Холод. Снег. И ты – Довакин. Тот, кто жжет небо». Пиксельные горы. Драконы. Мечи. Впервые экран не был скучным окном. Он стал дверью. Я мог быть кем угодно: эльфом-вором, орком-воином. Кем-то без узких глаз и прошлого.



Компьютер в нашем доме ожил:



До этого он был пыльным артефактом:



Павел рубился в «Heroes III». Карты, как соринки под линзой – расплывчатые, уродливые. «Гляди, жáба! Это замок! А это – черти!» – тыкал он в экран, пахнущий перегаром.



Бабушка кликала «Пасьянс-Косынку» с мрачным упорством. Или читала электронные детективы про «Нэнси Дрю» – однообразные, как ее сигаретный дым.



Теперь же – «Скайрим». Алина приносила ноутбук под предлогом «учебы». Мы сидели в моей комнате, завесив окно покрывалом от солнца. Мир сужался до экрана:



Рев дракона заглушал вой собак тети Иры за стеной.



Крики мамонтов были громче бабушкиных окриков: «Не свети экраном! Зрение сожжешь!»



Я вел дневник Довакина в тетради – на Драконий. Описывал битвы с троллями как сводки с фронта.



Перед сном реальность расползалась:


Я больше не лежал, вспоминая синяки Максима или сапог на затылке. Я летел. На спине Алкиона – стального дракона из книги. Сквозь туманы Высокого Хротгара. Над руинами, где спали древние слова Силы. «Fus… Ro… Dah!» – шептал я в темноту, чувствуя, как ветер свистит в ушах. Больница, школа, грязь – оставались где-то далеко. Под ногами.



Бабушка хмурилась:


– Опять в эту стрелялку уткнулся? Бесполезно!


Павел хихикал:


– С «невестой» своей в драконов играешь? Дурью маешься!


Но Алина лишь прищуривалась, протягивая новую записку:


«Voth zin krif» (Сражайся молча).



Урок лета:


Когда земля обжигает – надо отрастить крылья. Хотя бы пиксельные.

Лето. Восковая Печать

> mg: Книга Третья: Лето. Восковая Печать


«Можно погулять?» – спросил я, глядя на Павла, чинившего «Опель». Грязь с коленей давно смыта, но тень унижения висела между нами.


Он вылез из-под капота, вытирая руки тряпкой:


– С Алиной? Ладно, жáба. Но к семи – как штык!



Свобода. Она пахла пыльной дорогой и спелой малиной за чужими заборами. Алина шла впереди, высокая для двенадцати лет, в выгоревших джинсах. Ее кожаная книжка про драконов торчала из рюкзака.


– Там, за гаражами, новая площадка, – сказала она. – Как в «Скайриме» – башни и мосты. Найдем?



Площадка. Железные горки ржавели на солнце. У качелей сидела полная женщина в очках и вязала. Рядом – пацан, мой ровесник, Женя. Городской. Лицо – наглое, довольное.



– Мам, воды! – крикнул он, не глядя.


Женщина суетливо полезла в сумку.


– Не эту! Ту, с газом! И быстро! – он скривился, пнув песок.


Женщина покорно засеменила к киоску. Женя сплюнул:


– Тормозит, как старая кляча.



Мозг дал сбой. Бабушка, чей подзатыльник был как удар молнии за неуважение. Павел, грозивший «дать пизды» за грязь, но никогда – за взгляд исподлобья. Это было… инопланетно.



– Привет, – пробормотал я.


Женя окинул меня свысока:


– А ты чё, цыган?


Алина резко развернулась:


– Мы идем.



Она ушла. Быстро. Не оглядываясь. Я остался с Женей. Обида? Да. Но детская: «Зачем бросила?». Я не побежал за ней. Ее уход освободил пространство – опасное, манящее.

На страницу:
1 из 2