bannerbanner
Доктор
Доктор

Полная версия

Доктор

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Меня и облачали, как будто священника в храме. Подавали халат – я вставлял руки в его теплые рукава, – завязывали на затылке тесемки марлевой маски и надевали на руки перчатки. Нужный размер попадался нечасто – пальцы мои были слишком длинны – и я, как на что-то чужое, секунду-другую смотрел на тугие, резиной облитые кисти.

В эти секунды всегда становилось немного не по себе. Казалось: вдруг я не смогу сделать то, чего от меня все ждут, вдруг пошатнется моя репутация блестящего, как выражались больные, хирурга?

Но тревога всегда исчезала, стоило взять в руку скальпель и сделать разрез. Трудно поверить, но именно в эти минуты в душу приходит покой, ради которого, может быть, хирурги так любят операционную. Странное вроде бы дело: откуда нисходит этот покой к тем, кто делает самую беспокойную в мире работу? Но по мере того, как все глубже погружаешься в рану – электрокоагулятор пищит, струйки сизого дыма взвиваются от обугленных тканей, – ты так облегченно поводишь плечами, так шумно вздыхаешь, как будто с тебя сняли ношу, убрали тот груз, что лежал на плечах, и теперь ты спокоен и счастлив. Ты уж не ты, не тот прежний и часто тяжелый себе самому человек, одинокий, стареющий, грузный, – ты вдруг становишься частью чего-то живого, огромного, частью того, что сейчас подхватило тебя и несет в бесконечном и сложном потоке работы. Тебе сейчас нужно одно: не противиться этой таинственной силе, а с ней совпадать – тогда вся операция будет идти так, как нужно, как будто сама по себе. Ты увидишь, что руки твои надсекают, пальпируют, вяжут и шьют уже словно сами собой, а ты лишь удивляешься, глядя на них, до чего же сноровисто, ловко все получается. Вот это и есть настоящее счастье хирурга: когда, кажется, можно совсем отойти от стола – а набравшая ход операция все равно будет длиться. Словно ты уж давно растворился, исчез в этом кафельном гулком пространстве, в сиянии ламп – но продолжают скрипеть лигатуры и звякать за-жимы, ножницы туго хрустят, надсекая рубцы, и вот уже видно, как в ране, такой измочаленно-страшной сначала, ткани словно срастаются, все мало-помалу приходит в порядок, и уже недалек тот момент, когда операция – словно сама по себе – завершится…

V

Не всегда, разумеется, все получалось так гладко. Бывало, сойдет семь потов, пока выделишь какой-нибудь запаянный насмерть желудок – и успеешь не раз проклясть день и час, когда ты пошел в хирургию. То ли сам будешь не в лучшей форме, то ли больной попадется такой неудобный, что все в нем не так, не с руки – порой операция превращается в каторжную, изводящую нервы работу. Пыхтишь, обливаешься потом, орешь на своих ассистентов – а когда сам оперируешь плохо, то и помощники, кажется, больше мешают, чем помогают, – и устаешь в конце концов так, будто все это время ты проработал в кузнице молотобойцем.

Переодевшись, приходишь к себе в кабинет измочаленный, еле живой – а в дверь уже стучат пациенты: «Мы к вам, доктор, на консультацию…»

Но зато в конце дня, когда, наконец, посмотрел всех больных, написал все бумаги, сходил еще раз в реанимацию к тем, кого оперировал – вот тогда можно тихо-спокойно и посидеть в ординаторской. Раньше, еще молодым, я все время куда-то спешил: то в поликлинику на подработку, то за сыном в детсад, то просто домой, чтоб побыть там с Валюшей, да поспать-отдохнуть после бессонных полутора суток дежурства.

А потом спешить стало некуда. Жену схоронил шесть лет назад – диагноз «лейкоз» прозвучал, словно гром среди ясного неба. А сын давно вырос, женился, и Машеньке, внучке, уже было три года. Сын, прямо скажем, пошел не в меня. Он сутками не отходил от компьютера; Сергею было нужно одно: чтоб ему не мешали существовать в виртуальной реальности – то есть в мире, которого нет. Смешно и стыдно сказать, но мне с ним как-то и не о чем стало поговорить: моя хирургия и его компьютеры находились словно на разных планетах.

В свою жену сын был влюблен так же, как и в компьютеры: он был от нее без ума. Стоило при нем произнести слово «процессор», «программа» или «Наташа», как на его полном лице расплывалась улыбка совершенно счастливого человека. Ну да Бог с ним – его, в конце концов, жизнь, его выбор, и не мне решать, как и с кем ему жить. Мои-то собственные отношения с невесткой складывались, мягко говоря, холодновато, так что домой меня не тянуло еще и по этой причине. Я бы, конечно, давно разменял нашу трехкомнатную квартиру и жил бы отдельно, но дом наш был старым, подписанным к сносу, и никаких операций обмена или купли-продажи мы совершить не могли. Терпели и жили, надеялись на расселение – и в этих надеждах прошло уже несколько лет. Я был словно прикован к этой квартире, опостылевшей мне после Валиной смерти, и к чужой для меня семье сына. Если б не Машенька, внучка, мне бы и вовсе не с кем было ни посмеяться, ни поговорить в своем собственном доме.

То ли дело в больнице, с друзьями-коллегами, рядом с которыми прожита целая жизнь. Эти люди мне были ближе родных. Вот, скажем, Кирилл Митрофанович, наш патриарх. Старику было крепко за восемьдесят, но он исправно ходил на работу и даже еще оперировал, причем очень неплохо, в добротно-старинной манере – большие разрезы и редкие швы – в том стиле советской военно-хирургической школы, который сложился у Митрофаныча еще на войне, в медсанбате, да так и остался на целую жизнь.

За те четверть века, что я проработал в больнице, Митрофаныч нисколько не изменился: старик словно был заспиртован. Такой же бугристый и голый череп, такие же кисти тяжелых, с набрякшими венами, рук, и утробный, как будто из-под земли доносящийся голос. Митрофаныч говорил мало, но всегда очень смачно, и многие из его выражений разошлись по больнице в виде присказок и поговорок.

– Ну что, Гриша, – гудел его бас, – не пора ли по стопочке? А то чувствую – силы в упадке, пора влить горючего.

– Отчего же не влить, Кирилл Митрофанович? – отвечал я ему, доставая коньяк. – День отработали, можно и выпить.

Рюмка совсем пропадала в громадной руке старика.

– Ну, побудем живы! – гудел он, опрокидывал коньяк, и кадык крупно дергался на его жилистой шее.

– А вы, молодежь? – обращался я к вечно куда-то спешащим коллегам. – Не составите старикам компанию?

– Да нет, шеф, спасибо, мы за рулем, – отвечали обычно они, второпях одеваясь. – Как-нибудь после, когда будет время.

– То есть когда постареете, – усмехался я, чувствуя, как теплеет в груди после выпитой рюмки. – Что ж, я и сам был такой же: все, помню, куда-то бежал, все пытался себя самого обогнать…

Теперь мы с Митрофанычем, два одиноких вдовца, никуда не спешили. Сидели, то молча задумавшись – со стариком было очень легко и спокойно молчать, – то вели неторопливые разговоры. Уж Митрофанычу было, о чем рассказать: чего стоил один его год на войне, в медсанбате!

– …А в сорок четвертом, под Лидой, тоже был интересный случай. Я тебе, Гриш, не рассказывал? Ну, тогда слушай…

Он садился удобней в продавленном кресле, почесывал свой лоснящийся череп и начинал:

– Прорывается к нам, к медсанбату, немецкая рота… Вокруг бой, пальба, крики – конец, в общем, света. А мы что? Мы оперируем – что нам еще остается? Ребят же не бросишь, которые ранены. Делаем ампутацию – тут врывается в нашу палатку какой-то эсесовский псих с автоматом. Орет дурным матом и дергает, сука, затвором! Укокошил бы всех нас, как пить дать, только «Шмайссер» его, нам на счастье, заело. А у меня как раз, Гриша, в руке ампутационный нож – ну, ты знаешь, длинный такой. Им еще поросят резать удобно…

Старик засмеялся, мотнул головой и так сжал, приподняв, свой громадный кулак, словно в нем и сейчас блестел нож.

– И я немца того в живот – пырь! Он, понятное дело, захрюкал да и завалился… Гриш, налей мне еще – горло сохнет!

Я наливал, старик выпивал, прокашливался и продолжал рассказ:

– Да… Ну и дальше себе оперируем. Закончили ту ампутацию, потом еще что-то было, не помню. Короче, всех наших вроде прооперировали. А тот немец в углу все хрипит да ногами сучит: никак, гад, кончаться не хочет! Что будешь делать? Говорю сестрам: ладно, давайте его тоже на стол – погляжу на его требуху. И ты знаешь, Гриш: часа два с ним возился – так я лихо его раскромсал тем ножом. Кишечника метра два удалил, левую почку убрал и селезенку выбросил. И ведь немец-то – что ты думаешь – выжил! Потом, уже после войны, разыскал меня даже, письмо написал: спасибо, мол, доктор…

Старик не то кашлял, не то отрывисто-глухо смеялся. А потом, утомленный воспоминаниями и рассказом, он вдруг засыпал: прямо в кресле, уронив на грудь голову, напоминавшую кожистый череп какого-то древнего ящера. «Вот динозавр! – думал я. – Человек вымирающей, редкой породы: теперь-то народ измельчал…»

Уходить все равно не хотелось, и я бывал рад, когда дежуривший доктор обращался ко мне за советом.

– Шеф, не посмотрите одного мужика? Живот у него вроде мягкий, но что-то он мне не нравится.

Шли смотреть мужика – мне он тоже не нравился – и вскоре брали его на ревизию. Нередко я мылся вместе с дежурным хирургом: отчего, думал я, не помочь молодым? Учитель мой, знаменитый Савельев, тоже, случалось, мне ассистировал. «Не жалей, Гришка, сил, чтоб учить молодых, – говаривал он. – Иначе кто после нас оперировать будет?»

Так что нередко рабочий мой день завершался уже поздним вечером, когда оставалось лишь время добраться до дома, помыться, поесть что-нибудь да заснуть – до назойливо-резкого звона будильника.

VI

Так я и жил, проводя дни на работе, а ночи – в своей комнатенке, в окружении книг, медицинских журналов и фотографий покойной жены, улыбавшейся со стены так застенчиво и виновато, словно она уже в юности знала о будущей ранней кончине.

И я думать не думал, что в жизни моей, незаметно катящейся к старости, случатся серьезные перемены. Самое большее, на что я рассчитывал, – это покупка отдельной квартиры, в которой я жил бы уже совершенно спокойно, не дергая нервы себе и домашним.

Но человек предполагает, а судьба располагает, как любила говаривать моя мудрая бабка. Рухнуло все неожиданно – среди полного, как говорится, благополучия.

Началось все со взгляда. Я шел коридором своего отделения и увидел, что на сестринском посту сидит молодая незнакомая женщина в белом халате. Она, склонив голову набок – так, что крыло ярко-рыжих волос закрывало лицо, – что-то быстро писала. На мои шаги она вскинула голову и посмотрела мне прямо в глаза. Взгляд ее был глубоким и теплым: он будто светился. Я даже замедлил шаги, не сводя глаз с лица незнакомки, и тут же почувствовал боль в левой руке.

Я так хорошо это помню, потому что вот точно такую же боль, прохватившую руку от кисти к плечу, я испытал спустя несколько месяцев, на операции, в тот момент, когда проколол себе палец. Сейчас даже кажется, что все это было единым событием: словно взгляд незнакомки, укол и болезнь – все случилось одновременно.

Пробормотав что-то вроде приветствия – красавица мне улыбнулась в ответ, – я прошел в ординаторскую и сразу же, от порога, спросил:

– Кто это там, в коридоре?

– Какой вы, шеф, наблюдательный! – засмеялся Володя Агапов. – Это Оленька Фокина, наш новый терапевт.

– А что она делает здесь, в хирургии?

– Как что? Больных консультирует. Что-то вы, шеф, стали очень уж строгим: кто, зачем, почему? У нас же все-таки не монастырь, и красивые женщины нам не помеха.

– Она, кстати, замужем, – зевнув, перебил его болтовню Стас Семирудный, измученный трудным дежурством. – Так что не слишком-то разгоняйтесь, коллеги.

– Замужем? Это же замечательно! – оживился Володя, известный ходок. – Проще всего соблазнить молодую замужнюю женщину. Изо всех мужчин она разочарована пока только в собственном муже, а все остальные ей кажутся лучше, чем он. Это дает нам, соблазнителям, шанс почти стопроцентный. Шеф, вы согласны со мной?

– Хватит трепаться, – прервал я его. – Ты лучше скажи: Хидятуллину перевязал?

– Обижаете, шеф! Работа – это святое. Сначала работа, а девочки, как говорится, потом. Да, перевязал: стало получше. А Оленька, хоть вы почему-то и сердитесь, – все-таки прелесть…

Прошло несколько дней. Всякий раз, проходя мимо сестринского поста, я испытывал непонятное мне самому беспокойство. Так бывает в начале болезни, в продроме: когда ты, например, простудился, но единственным признаком недомогания пока что является необъяснимая тревога да еще непривычная чуткость, ранимость и взгляда, и слуха. Цвета, звуки, запахи тогда кажутся слишком назойливыми – так, что хочется скрыться от них в тишину и в потемки.

Так вот и я в эти несколько дней испытывал болезненное чувство, томившее душу. «Да что же случилось? – пытался я вспомнить причину того беспокойства. – Больные как будто в порядке, годовой отчет я вчера сдал, внучка здорова… Что еще может меня волновать?» И чем непонятнее оставалась причина тревоги – тем сильнее она меня беспокоила. Я даже и спать стал не так крепко, как раньше: кошмары терзали мой сон, и я поднимался с постели разбитый, как будто всю ночь оперировал.

А потом, в полумраке больничного коридора, я опять натолкнулся на сероглазый светящийся взгляд, на улыбку, и все стало ясно: да, меня беспокоит вот именно это лицо, этот взгляд…

– Добрый день! – прозвенело меж стен коридора.

– Добрый день, – пробурчал я угрюмо. – Вы к нам снова на консультацию?

– Нет, – она вскинула брови. – Я просто шла мимо. Но вы, кажется, сердитесь, когда видите здесь посторонних?

– Какая же вы посторонняя? – Я заставил себя улыбнуться. – Напротив, я очень вам рад.

– Правда? – лицо ее вновь осветилось улыбкой. – Ну слава богу! А я-то уж думала: вот сейчас тебя, Олька, погонят отсюда метлой…

Мы засмеялись: она звонко и молодо, а я – словно кашляя, словно чем-то давясь.

– Может, чаю хотите? – сам для себя неожиданно предложил я ей вдруг.

– Конечно, хочу, – легко согласилась она. – А лимон у вас есть? Я лимоны ужасно люблю…

VII

В то наше первое с ней чаепитие я разглядел Ольгу внимательней. Ни тонкие брови, ни нос с небольшою горбинкой не отвлекали от главного: от огромных светящихся глаз и от губ, то упрямо поджатых, то расплывавшихся в ясной улыбке.

Как радушный хозяин я угощал ее и развлекал разговором.

– Так вы где, говорите, учились? – спрашивал я, наливая чай в чашки. – В N-ске? Выходит, мы с вами закончили одну alma mater.

– Да, только вы чуть пораньше, – улыбалась моя собеседница.

– Всего лет на двадцать: пустяк…

– А вы и вправду, Григорий Александрович, выглядите очень молодо. Взгляд у вас совершенно мальчишеский.

– Что ж, спасибо. Но это все, Оленька, потому, что в моих глазах отражаетесь вы. А сидела бы здесь какая-нибудь старушка – и я бы с ней рядом казался почти стариком.

– Так просто? Выходит, все дело в возрасте собеседника? – поднимала она свои тонкие брови.

– Конечно. И вообще мы, хирурги, любим все упрощать. Так же, кстати, как вы – усложнять.

– То есть: мы, терапевты?

– Ну да: терапевты и женщины.

Секунду задумавшись, Ольга кивала:

– Пожалуй, вы правы. – И вдруг ни с того ни с сего начинала смеяться.

Смеялась она так легко, заразительно, что было нельзя не смеяться с ней вместе. Аж прослезившись от смеха, она посмотрела таким повлажневшим, признательным взглядом, словно я сделал ей что-то очень хорошее.

– Вы меня уморили, – вздохнула она изможденно, счастливо. – Давно я так не смеялась…

Общий смех сразу сделал нас ближе: уже начинало казаться, что я знаю Ольгу давно.

– Расскажите мне, как вы учились, – просила она, отпивая дымящийся чай. – Вы где тогда жили? В общаге?

– Конечно. Нас жило в комнате семеро, и поэтому уединиться там с девушкой было великой проблемой. Так, бывало, и просишь приятелей: да сходили б вы, черти, в кино!

– А они?

– А они говорят: «у нас денег нет» или «нам надо учиться – у нас завтра зачет…».

– И что же тогда?

– Ну, делать нечего: поведешь сам подружку в кино или пойдешь с ней шататься по городу. Я за шесть лет так N-ск изучил, что экскурсии мог бы водить.

– Ну а как же насчет… – Глаза Ольги становились лукавыми.

– Насчет этих глупостей, вы хотите сказать? Да как-то выкручивались. Вы ж понимаете: если двое собрались заняться любовью, то помешать им почти невозможно. Конечно, зимой было трудно: все по подъездам, по лестницам терлись. Придешь утром в общагу – а все пальто, и штаны, и ботинки в побелке.

– Представляю, какой у вас был тогда вид!

Ольга опять начинала смеяться.

– Нет, я с вами точно умру, – махала она на меня тонкой рукой. – Сделайте что-нибудь, доктор: мне плохо!

И я, помню, подумал: «Раз ты смеешься легко, то, наверное, плачешь тоже легко. У таких, как ты, легких женщин смех и слезы всегда рядом – ты даже, наверное, можешь смеяться и плакать одновременно…»

Она вдруг спохватилась:

– Да что ж я сижу? Мне же надо за дочкою, в садик.

– У вас уже дочь? – удивился я.

– Да, ей три года. А чему вы так удивились?

– Да нет, ничему. Просто вы очень молодо выглядите.

– Что ж, спасибо: и за комплимент, и за чай. У вас здесь очень славно.

– Вот и заходите почаще.

– Спасибо, зайду непременно…

Я встал, чтоб ее проводить. Уже возле двери она обернулась и, прощаясь, легко прикоснулась к моей левой руке.

– Еще раз спасибо. До встречи, – сказала она.

Мы посмотрели друг другу в глаза. Ее зрачки сузились, взгляд потемнел, и лицо напряглось. «Что с вами, Оля?» – хотел я спросить, но она повернулась и зашагала по коридору. Я смотрел, как ее рыжие волосы колыхались над белым халатом.

Сильная боль вдруг пронзила мне левую руку – как раз там, где Ольга коснулась ее. «Что за черт?» – с досадой я потряс кистью, словно желая стряхнуть эту боль, но она прицепилась ко мне не на шутку.

Вернувшись к себе в кабинет, я долго стоял у окна. Боль понемногу стихала, зато нарастала тревога. «Что это было?» – думал я то ли о приступе боли, то ли об Ольге и нашей с ней встрече, то ли обо всем этом одновременно.

VIII

Три следующих дня – как раз с пятницы до понедельника – мне казалось, что я простудился. Мало того, что меня непрерывно знобило, так еще и терзала неутолимая жажда. Я пил воду и чай чашку за чашкой, но не мог погасить тот пожар, что сильней и сильней разгорался во мне.

Что-то случилось и с моей головой: я неожиданно стал забывать назначенье простейших предметов. Возьмешь, скажем, чайник – и долго, с недоумением смотришь на его выпуклый никелированный бок, на отраженье щекастого, вширь расплывшегося лица, и не можешь понять: кто же там распластался по выгнутой стали? И зачем я так долго держу этот чайник в руках? Или зачем я достал одежную щетку и теперь вожу пальцами по ее рыжей щетине? Я как будто забыл, для чего нужна эта самая щетка и что я собрался с ней делать.

Навык самых простых и привычных движений тоже стал от меня ускользать. То, что я делал бессчетное множество раз, никогда не задумываясь о том, как я это делаю, – завязывал, например, шнурки туфель или застегивал пуговицы – стало вдруг представляться чем-то запутанно-сложным. У меня все валилось из рук: я, занимавшийся двадцать пять лет кропотливой ручною работой, вдруг разучился работать руками! За выходные дни я разбил несколько чашек, сломал кофемолку и чуть не устроил пожар, оставив включенным утюг на столе.

Даже сын, уж на что был всегда ко мне невнимателен – жизнь вне компьютера вообще мало интересовала его, – и тот спросил:

– Что с тобой, батя? Ты, часом, не заболел?

– Пустяки, оклемаюсь, – бодрился я. – Мне сейчас главное вас с Машуткой не заразить.

«Что же это за вирус ко мне привязался? – думал я, запивая водой очередную таблетку аспирина. – Никогда со мной не бывало такого: нет ни кашля, ни насморка, а ломает всего, точно черти всю ночь на мне воду возили…» Я старался не выходить из своей комнаты, почти ничего не ел – зато в огромных количествах пил сладкий чай, добавляя в него коньяку из давнишних запасов, да рассеянно перелистывал старые книги.

Тяжелее всего были ночи. Я или вовсе не спал, или видел кошмары. И неизвестно, что было хуже: лежать и бессонно таращиться в ночь, в темноту, ощущая при этом, как тело то покрывается потом, то мелко дрожит от озноба, – или куда-то все время бежать, пробираться, ползти, то убегая от неотвратимой беды, то безуспешно пытаясь кого-то настичь? Кошмарные эти погони за ночь изнуряли меня совершенно – и утром, во время бритья, я видел в зеркале почти незнакомого мне человека: бледного, с бисером пота на лбу и с каким-то затравленным блеском в глазах. «Кто это? – думал я тупо, водя пальцами по обвислым щекам. – И почему у него дрожат руки?»

Да, я перестал узнавать себя самого – свои руки, движения, голос, лицо. Случалось, я долго рассматривал кисти собственных рук, поворачивал их так и эдак – словно вдруг позабыв, что же это такое и какое они имеют ко мне отношение. Пальцы рук были длинными, еще очень сильными – я, наверное, мог согнуть ими подкову, – но уже подчинялись мне как-то замедленно, будто уже не вполне доверяли. Я был вот именно что сам не свой – словно вышел у самого себя из-под контроля.

Об Ольге, как это ни странно, в те дни я почти не вспоминал. Возможно, это была форма самозащиты: психика вытесняла из сознания то, что ее больше всего беспокоило, – но легче от этого не становилось.

И вот таким совершенно разбитым в понедельник с утра я побрел на работу.

IX

Был, помню, тягостный день, полный даже не столько работы, сколько разной мороки и суеты: сначала общий обход в отделении, потом вызов к главному врачу и разбор там каких-то больными написанных жалоб, потом еще что-то – и лишь в конце дня я наконец встретил Ольгу.

Она шла навстречу по коридору, шагая как-то неуверенно и напряженно – и я поразился тому, как она побледнела, осунулась за эти три дня.

– Что с вами, Оля? – спросил я ее и сам не узнал свой потерянный голос.

– А с вами? – Ее лихорадочный взгляд заблестел мне навстречу, и стало ясно: у нас с ней одна и та же болезнь…

Не помню, как мы оказались в моем кабинете. Словно ветер гудел в голове и туман застилал мне глаза. Похоже, что Ольгу несло тем же ветром, и в том же тумане блуждал ее взгляд: она пошатывалась и натыкалась на стулья. Помню только, как мы топтались на сброшенных на пол халатах, как хлопала форточка – в тот день дул сильный ветер – и как желтая штора взлетала и опадала к окну…

…Медленно, как после обморока, мы приходили в себя. Вокруг царил хаос. Все было сдвинуто, сорвано, сбито: стул лежал кверху ножками, книги из шкафа просыпались на пол, со стены упал и разбился портрет Дуайена. Неужели, подумал я, это сделали мы? Или все это сделала та же самая сила, которая посрывала с нас клочья одежды, – я остался в носке и рубахе, она в болтавшемся на одной бретельке розовом лифчике, – а потом грубо швырнула нас с Ольгой на старый диван? Какое-то время мы с ней лежали безжизненно, как две тряпичные куклы…

– Что это было? – прошептала она едва слышно.

– Не знаю, – таким же пустым и безжизненным голосом просипел я в ответ.

– Послушай… – Она приподнялась на локте, и я близко-близко увидел ее глаза, в которых отражалось мое перевернутое лицо. – Мы что теперь, стали любовниками?!

– Похоже на то. – Я ухмыльнулся, и два перевернутых мужика в ее радужках ухмыльнулись одновременно со мной.

– Какой ужас! – прошептала она.

Но уже через миг, откинувшись навзничь, она стала смеяться.

– Ох, не могу… – задыхалась она. – Только-только устроилась на работу – и вот, нате вам! Ну ты, Олька, даешь – мало, видать, тебя в детстве пороли… Да что ж у тебя за натура?!

Насилу она успокоилась. Похоже, что приступ смеха ее измотал еще больше, чем близость: она снова лежала безжизненно, и было жутко касаться ее ледяных и бесчувственных рук…

Молча мы одевались, поднимая разбросанную одежду. Потом, собираясь уже уходить, она вдруг прижалась ко мне. Я чувствовал, как стучит ее сердце, как она дышит, и не мог понять: плохо ей в эту минуту или, наоборот, хорошо? Я и сам ощущал себя как-то и очень счастливым, и очень несчастным одновременно. Потом она подняла лицо, и я увидел, что губы ее улыбаются, а в серых глазах стоят слезы…

X

Где-то, помню, читал: «Не бывает несчастной любви». По-моему, можно сказать и обратное: не бывает счастливой любви.

Влюбленность, особенно в самом начале, – род тяжелой болезни, когда все в голове, и в душе, и во всем окружающем мире заполняется чадом, и в этом угаре нам приходится жить, и общаться с людьми, и ходить на работу. Лечить бы таких, выдавать им больничные: где уж влюбленным доверять что-либо серьезное, когда и самих-то себя они толком не помнят?

Но больничный лист давать нам никто, разумеется, не собирался; хотя несомненно, что я тогда производил впечатление человека не вполне нормального. То вдруг ни с того ни с сего по моему лицу начинала блуждать рассеянная улыбка, и я невпопад отвечал и больным, и коллегам, то вдруг, и опять-таки ни с того ни с сего, я погружался в такую тяжелую мрачность, что санитарки и сестры боялись ко мне подходить. «Александрыч-то нынче – зверь зверем! – услышал я, как за моею спиной шептались буфетчица и санитарка. – Как посмотрю на него – так поджилки трясутся…»

На страницу:
2 из 4